Латунная луна - Эппель Асар Исаевич 8 стр.


Шелковые от ежедневно поглощаемых взбитых сливок бедра дежурной подневольно оказываются на грубом сырье галифе, а с пульта тренькает вызов. Девушка к нему срывается, и разъяренный милицейский орган выскакивает откуда был…

«Седьмая слушает, седьмая слушает!» — кричит телефонистка, боковым зрением удостоверяясь, что враг рода человеческого не убрался и предстоит с ним дообщаться. Поэтому, чтоб не оставлять без присмотра мигающий огоньками пульт, приходится приноравливаться — милиционеру придвинуть стул, а ей оказаться спиной к беспощадному гостю.

…Дежурненькая, я седьмая!..

Отъезд посетителя в грубиянских галифе знаменуется хрипением плохо заводимого газика.

От мыслей насчет милицейского блуда отвлекает сидящая тоже за столом — сбоку от меня — посетительница. В зале нас только двое. Из окошка, если не кричит «дежурненькая, ты какая?», поглядывает похожая на француженку телефонистка. Это она, когда я сегодня разменивал рубли на монетки, интересовалась не приехал ли N, который, кстати, всегда говорит о ней с определенным намеком. Сейчас, неприметно улыбаясь, она то и дело глядит в нашу сторону. Ей интересно, как я буду подступаться к соседке.

А соседка тоже очень мила, но почему-то обложена тетрадками и листочками, среди которых виднеется вроде бы школьный словарик — она его торопливо листает и быстро что-то записывает. На столе перед ней множество пятиалтынных, которые, между прочим, и у телефонисток не всегда наменяешь.

У меня их немного, и вдобавок я знаю, что автоматы нагло отрегулированы здешним наладчиком, хмурым русским мужчиной, из-за чего на монетку приходится шестнадцать секунд. Наши это проверяли. Полагается — тридцать пять. Причем коробки, куда монеты падают — подставные, а счетчики на автоматах сломаны.

У любого из моих коллег дома заботы, неотложные письма, деловые звонки. Жены всякий раз читают нам по телефону эти письма, получают указания и даже наскоро записывают отрывки из наших произведений. Пятиалтынных на такое не напасешься, тем более учитывая хмурого обиралу. Поэтому средство от непомерных трат и его лихоимства — звонить «по системе». Это вот как. Опускаешь монетку, набираешь номер, слышишь голос жены, нажимаешь кнопку соединения, монетка звякает в ловушке русского человека, а ты говоришь: «Давай по системе!». «Давай!» — понимает жена, и ты вешаешь трубку. Потрачен всего один пятиалтынный. Снова опускаешь монету, снова набираешь номер. «Алло!» — отвечает жена, а ты кнопку не нажимаешь, то есть монета в хамскую коробку не проваливается. Жена, опасаясь, что соединилась не туда, сперва нервничает: «Алле! Алле!», но спохватывается и неуверенно (она ведь тебя не услышала) принимается читать новые письма или условия пришедшего наконец договора, или отрывки из твоих или не твоих произведений, которые по вчерашней просьбе подготовила. И продолжаться это может сколько угодно. Чтобы нескончаемым молчанием не вызывать подозрений у ожидающей публики, ты, изображая, что опускаешь монетки, время от времени говоришь в пространство пустые фразы, а жена, по-прежнему обескураженная тишиной в трубке, беспокоится: «Ты меня слышишь?», но ситуацию все же оценивает правильно и пускается читать какие-то дурацкие пригласительные билеты. Ты, конечно, злишься, тебе про них знать незачем, а она говорит, говорит, но останавливать ее неразумно, потому что придется нажать кнопку и экономный разговор прекратится. Ты кипятишься, но дослушиваешь. «Ну всё! У меня всё!» — наконец говорит жена, кнопка нажимается, и на свои немногие монетки, помня о злодейской шестнадцатисекундной регулировке, ты быстро даешь разные указания, справляешься о здоровье, о чем-нибудь препираешься, узнаёшь, что без тебя скучают, сам говоришь, что скучаешь, но уже пошел последний пятиалтынный и надо успеть попрощаться.

Девушка нетерпеливо листает словарик. Он немецко-русский. Она что-то выписывает в тетрадку и сбивчиво шепчет чужие слова.

Из окошка снова лукавый взгляд, и сто раз прочитавший на испорченном бланке недонаписанное «жду телегра…» давно скучающий я говорю: «Помочь? Чтоб со словарем не возиться». Она глядит и отвечает: «Спасибо. Я сама». И, наскоро из вежливости улыбнувшись, обнаруживает золотую верхнюю коронку. А это совсем ни к чему, когда у красивой девушки золотой провинциальный зуб.

— Вы вот записали «их либе дих» и наверно думаете, что это «я тебя люблю», а немцы признаются в любви «их хабе дих герн». Их… хабе… дих… герн…

Соседка — само недоверие.

«Герн»? Что это — «герн»?

— «Герн» значит «охотно».

— А «хабен» — иметь. Я знаю. Выходит… — она краснеет. — Я не про это… Я его и так люблю. Лучше пусть «Их либе дих…»

— «Иметь» у немцев не означает обладать женщиной…

Соседка, конечно, краснеет. Разговор таким образом затеивается. Она спрашивает тевтонские слова и записывает их на листочки. Ей, оказывается, предстоит звонить новому другу, музыканту из ГДР, гастролировавшему на побережье. Познакомились они в здешнем кафе. Сейчас гастроли переместились в Москву.

— Я жду, когда он вернется в гостиницу…

— А я, когда придут из театра…

То и дело мы входим в кабинку и слышим редкие гудки. Если я проверяю свой номер — иду один, если — ее, втискиваемся вместе.

— Как теперь быть?.. Когда он еще приедет?..

— А вы к нему в Москву…

— С работы не отпустят…

— Тогда — в отпуск. В гости. Пусть пригласит.

— Разве разрешат?

Всякий раз, когда мы встаем идти к телефону, она сгребает монетки. В руке ее они не умещаются и торчат между пальцев.

Вот мы в который раз дышим друг другу в лицо. Из окошка с интересом глядит дежурная. Телефон музыканта наконец отвечает.

— Удо!.. — Обомлевая кричит она в трубку и начинает дрожать.

Уже за столом соседка являла собой воплощенное отчаяние. Вероятно, от нерешаемости предстоящего — без языка говорить о любви. Причем с безъязыким. А может, от самой любви, с которой не знаешь как быть — всхлипывать? убиваться?

Доставать из ее руки пятиалтынные не просто.

— Удо! Ты меня слышишь? Удо! — очумело повторяет она мимо трубки, а сама сползает по стенке, то ли протягивая трубку мне, то ли боясь прижать ее к уху.

Я опускаю монетки. Свои тоже.

Она пытается заглянуть в мятые листочки, роняет их, — поднять не хватает места, — и, когда я решаю объясниться с Удо, зачем-то тянет трубку к себе. Все лицо при этом в слезах.

— Удо…

— Удо! — говорю я. — Ты вот что сделай…

— Скажите скорей, что я его люблю!

— Удо! — она тебя любит. Ты пригласи ее в гости, понял? — Мне перестает хватать моего немецкого, и я кое-как продолжаю. — А приглашение — айнладунг, понимаешь? — пускай пришлет твоя мама. Дайне муттер. Так будет лучше. Бессер! Дас ист бессер! А то ваши подумают чего не надо… Понял кто?

Гэдээровская смекалка наконец срабатывает. Он понимает, что айнладунг должно исходить от муттер.

— Удо! Их хабе… либе дих. Ты помнишь меня, Удо?.. Помнишь, как горчичник ставили, когда ты простыл? Что? Что ты сказал? Как будет «простыл»? Скорей! — требует она…

Как будет «простыл», кто может такое знать?

— Он не понимает! Ничего не понимает! Тогда спросите… Спросите — помнит он что было?.. Почему же вы не спрашиваете?..

…Выходим мы из переговорного молча. Ей, похоже, до станции. Я провожу, а потом сверну в недалекое оттуда мое с коллегами здешнее убежище. Надо поторопиться. Чем позже придешь, тем вероятней, что спящий на раскладушке Пахомыч не встанет отпирать.

Пахомыч — человек сухощавый, необщительный и мало улыбается. Ближе к ночи мы часто берем у него ключи от биллиардной. Сам он играет заправски, как маркер.

Ночная биллиардная незабываема. Игроки давно знают друг друга и между собой дружелюбны. Принесено пиво. Из приемничка сообщает невероятные новости «Свобода» — здесь можно отстроиться от глушилок. Играющие — знатоки всего на свете. Международных дел тоже. Шары с гвоздевым лязгом вламываются в угловые лузы. Потом недовольному, что поздно уходим, Пахомычу ключ сдается. Видеть его неудовольствие неохота — есть слух, что в органах Пахомыч собственноручно расстреливал.

Мы с ней идем по черному в сером пространстве миру. Тускло блестят волдыри льда под ногами. Слева отсвечивают рельсы. За ними — невидимая река. Многое из того, что отсвечивает, по причине темного воздуха тоже невидимо. Вдобавок мешает седой подфонарный свет. Говорить вроде не о чем, хотя что-то говорить надо. Поэтому я заговариваю о лебедях. Случившееся с ними занимает и моих коллег, и местных жителей.

— Знаете, — говорю я, — это черт знает что! Народ, гуляя у моря, упорно подкармливает лебедей и чаек. Таскает с собой хлеб и кормит. Целая стая лебедей поэтому не улетела. Чайки ладно, а лебеди обязательно хлеб размачивают…

— Знаете, — говорю я, — это черт знает что! Народ, гуляя у моря, упорно подкармливает лебедей и чаек. Таскает с собой хлеб и кормит. Целая стая лебедей поэтому не улетела. Чайки ладно, а лебеди обязательно хлеб размачивают…

Перед глазами каждодневная картина — волны скобками ползут от горизонта к берегу. Поверхность моря точь-в-точь черный занавес, фестоны на котором — белые эти скобки. На берегу в обязательных тут беретках и пальто с круглыми воротничками виднеются местные женщины. Лебеди тянут шеи, шипят и кажутся в плоском мелководье на своих недоразвитых лапах большими и нелепыми.

— Море замерзло, открытая вода теперь метрах в четырехстах, хлеб они брать берут, а проглотить не очень-то могут, понимаете?

Она кивает.

— Вернее, не могут совсем. Не летать же размачивать за полкилометра.

Похоже, она меня не слышит.

— Лапы у них на льду замерзают, и кто послабее уже еле держится… Знаете, поскользнувшегося лебедя видеть крайне неприятно…

Мы тоже то и дело поскальзываемся — дождевая пыль превратила недавний снег в тусклые бугры. Если поскользнуться случается ей, я подхватываю ее под руку, если мне — ловлю ее ладонь.

— Просто беда с этими лебедями. Их придумали ловить и увозить с берега — но они не даются. И к тому же держатся парами… Жаль их ужасно.

— Он правда сказал, что любит меня? Вы не обманываете! — вдруг спрашивает она.

— Сказал! Сказал! И неоднократно. Как вас, между прочим, зовут?

— Зося…

— Вы что — недалеко живете?

— Пять остановок. На электричке…

Она называет отдаленную станцию.

— Ничего себе!

— Я звонить после работы прихожу… По-вашему, он во мне нуждается или просто?..

— Не сомневайтесь. Все как надо. Но где вы, Зося, так поздно работаете?

— В кафе «Лаб вакар». Официанткой… Дарба лаикс — с утра до ночи…

«От нее не поймаешь… Их проверяют…» — почему-то мелькает в голове. Припортовая микрофлора рижанок дело нешуточное. Есть прецеденты.

Ночные электрички ходят нечасто, если вообще ходят. Как намасленные блестят пустые рельсы. Черных шпал не видно — по ночам они не в счет. Станция в отдалении тоже не угадывается, — зачем она ночью? — так что, куда ведут рельсы, не понять. За путями темная вода гонит контрабандные корневища к заливу. Белесыми негативами виднеются в далекой тьме чайки — они ведь и по ночам летают, но молча, хотя, где летают, наверно галдят и орут. Река. Рельсы. Шорохи льда и коряг.

— А вообще как жизнь, Зося?

— Мутота с промотом! — хрипло и отрывисто вдруг отвечает она. И не улыбается. Коронка не завиднелась.

До станции предстоит миновать несколько темных жилищ. Это небольшие дома, стоящие без фундамента прямо на грунте. От них тянет торфом, и запах этот вполне железнодорожный.

В жилищах в положенных беретках и прямых со скудными меховыми воротничками пальто спят сбоку от мужчин женщины. Но это обман ночи. На самом деле на женщинах глухие лютеранские ночные рубашки и вязаные толстые носки. Чинная их — спящих с разинутыми ртами — плоть после положенного нахождения под супругом благопристойно не касается теперь здоровенного балтийского мужика, и в один голос, как в хоре, — хотя каждый в своем отдельном сне, — оба усердно поют песню своего народа «Кукушечку».

На Зосе беретика нет, но пальто у шеи с плюшевой полоской.

Домой она попадет нескоро. Седой прожектор электрички проступит из тьмы только через полтора часа. Придется ждать, и воздух на платформе будет пахнуть проявителем. И не появится ни души. Я с ней остаться не могу, потому что все тот же Пахомыч. Но надо завершить дорогу. Попрощаться надо.

— Если хотите, можно переночевать у меня! — вдруг слышу я свой голос. Внезапный и неуместный. Боже! Почему я такое сказал? Причем безо всякой мысли…

Она растеряна. Даже испугана. Теперь ей надо не столько попрощаться, сколько управиться с тем, что услышала. И она в замешательстве.

— Я сегодня нездорова… Дни пришли… — говорит моя спутница вовсе несуразное, и потерянная улыбка обнаруживает коронку. — И электричку ждать не буду… — спасается она словами, — я пешком… Это не страшно… Два часа ходу, если Улдис упрется и не поедет…

Проводить ее? Но тогда я вернусь с рассветом, а значит, опять Пахомыч…

Еще какие-то слова, еще несколько раз «спасибо вам», и я сворачиваю к незабвенной моей обители, в которой все наверняка уже спят. Моя лоджия на седьмом этаже — семьдесят второй номер. У нас, если ветер не со стороны Риги, в комнатах здорово тепло, и сейчас, хотя почти зима и замерзло море, у всех приотворены балконные двери. Если покричать, кто-нибудь спустится.

— Эй! Это я!

Лоджии оживать не поторопятся — кому охота идти вниз?..

Я покричу еще, и засветится на восьмом этаже у Левы…

Лева! Лева! Как же ты, глуховатый и прокуренный, умудрился услышать? Ведь принял, наверно, уже маленькие свои таблетки и лег? Или еще покуривал в темноте?

Он мне и откроет.

А пока что я иду по мерзлой траве, иду в свой заповедный дом, где наверняка долго не усну и, как во все ночи, услышу в полтретьего колотящий колесами всегдашний об эту пору поезд.

Я иду и оглядываюсь на пропадающую во тьме Зосю. Черный воздух снизу доверху пахнет проявителем. На перепроявленном и мокром негативе тьмы, на фоне самой черной, какую мне довелось видеть, тучи белеют и носятся чайки.

Завтра на тусклом берегу станут давиться дармовым хлебом лебеди, сопротивляясь втаскивать себя в грязные газики.

Дурочка и грех

Нижняя губа Дурочки блестела слюной и была уголком. Прискучив разглядыванием оброненного дворовым воробьишкой пера, Дурочка выглянула за калитку и увидела непонятное. Сквозь соседский штакетник из-под живота стоявшего за забором тамошнего дядьки что-то высовывалось. Сам, который хоронился, дядька, чтоб торчало дальше, притиснулся к заборинам, но, углядев Дурочку, ступил назад и все ушло с глаз.

У Дурочки такого, как у дядьки, внизу не торчало, и она в смятении засопела. Положила в рот палец, наморщила лоб и принялась ловить маленькие свои мысли.

Дурочки тогда попадались всюду. Вспомните, если в те поры жили, — наверняка у вас были тоже.

Ее мать с виду наоборот как все. Хотя заговаривается. «Не было Горького, — бормочет она в необширной читальне студгородка. — Не было, говорю! Он Максимка и Егорка был!». Стоит, бормочет, книжек не берет, а потом как крикнет: «На жиры талон где? Кто взяли?! — И сразу спохватывается: — А сопли не жиры? А глоть не мясо?..» Хорошо, библиотекарша за полками и в помещении только три девочки. Правда, еще один школьник ждет книгу, за которой библиотекарша как раз и пошла.

— С деда у них поехало. Он на коровьей бойне составителем фарша считался. А я обвальщиком и жиловщиком, — то ли врал, то ли замысловато рассказывал Государцев. — И на Троицу малохольный дедок этот брил ихову собаку. Стрижем-бреем, воду греем! — а пес его зубам рвет. Дед — гвоздя ему в колун! — весь ёдом намажется. «Ую-юй-юй!» бегает. Ёд в ту эпоху губительный был!

Государцев изъясняется замысловато. Например, про своего кота:

— Давеча двух крыс зарубил, сильва-марица!

В кота этого было не попасть. Животное откуда-то знало, что в него кинут, и заранее спасалось, а если вдруг замешкается, в последний момент все равно убегало.

Сволочной был кот.

Мальчик же пробирался домой.

Ему, сперва должны были садануть порфелем по голове, потом пустить из носу кровянку, а потом дать под дых. Так что придется корчиться и ловить ртом воздух. А значит, не прячась, идти из школы не следовало.

Правильней было пробираться задами.

Уже кучу угля на школьном дворе он обогнул озираясь, потом опрометью миновал канавные мостки, из-за досочной упругости отпружинивавшие ногу, потом прокрался мимо трансформаторной будки, где поднял с земли кусок штукатурки, и наскоро попробовал, как она пишет. Вообще-то штукатурка оставляет черту слабую, но на будочном кирпиче завиднелась хорошо, и он торопливо написал, что всегда. То есть, конечно, не глоть. Дурочкина мать в читальне базарила тоже про другое. Так что глотью мы заменили ясно что.

Как бежит время! Как всё стало иначе! Сейчас этого слова почти не встретишь, а тогда оно стояло всюду и писалось каждым. Я, например, писал его где мог.

Причиной же опасного возвращения из школы была оловянная свистулька. Дома, в нижнем ящике черного шкафа, где, если покопаться в хламе, обязательно что-нибудь обнаруживалось, мальчику попался тяжеленький свисток — грубо отлитая из олова птица. Беловатая парша на металле сухим вкусом напоминала пыль. Свистулька однако не свистела. Мальчик решил — потому что внутри нет свисточной горошины, но отец сказал, что в оловянную птицу полагалось наливать воду. Он, конечно, не поверил. Он вообще не верил отцу. А потом попробовал — налил и засвистело.

Назад Дальше