Мне вспомнился урок, который преподнес мне дед, когда мы с ним ходили нашими путями: он показал мне, как нужно избавляться от собак, если какая-нибудь попадется на дороге. Даже если поблизости не было никаких камней, он наклонялся, будто поднимал с земли увесистый булыжник, и всякий раз зверюги действительно отставали. Однажды он даже швырнул в пасть одной такой псине горсть земли; собака проглотила землю и пропустила нас.
Подобное же я попытался проделать с догом из Пюилубье, который в ответ на это только приумножил свое многоголосное рычание. Когда я наклонился, из кармана пиджака у меня выскользнул желтый билет парижского метро, уже использованный и с какими-то записями на обратной стороне: вот его-то я и перебросил через забор, почувствовав на какое-то мгновение собственное превосходство, — пес тут же превратился в куницу, которая, как известно, жрет все подряд, и проглотил мою бумажку, с жадностью и отвращением одновременно.
Мое воображение сразу нарисовало жуткую картину: как черви, живущие у него внутри, устраивают ночную свалку, набрасываясь впотьмах на лакомую добычу, — и вот уже действительно из дога исторглась густая масса, которая шлепнулась на землю пирамидкой с заостренным навершием, которое напоминало острые кончики его ушей; только после этого я заметил, что вся бетонная площадка — в похожих засохших выцветших фигурах, которые будто сбились в свою очередь в кучу — (все вместе они напоминали какие-то размашистые каракули) — и явно служили отметинами, маркировавшими границы сферы публичного влияния пса — границы его власти.
Перед лицом такой бессознательной воли ко злу всякие уговоры бессмысленны (как и всякие разговоры вообще), вот почему я просто уселся на корточки, и дог Иностранного легиона сразу затих. (В этом было скорее просто изумление.) Затем наши физиономии приблизились друг к другу и словно бы окутались одним общим облаком. Взгляд собаки померк — никаких огоньков, и темная голова совсем почернела, тронутая тенью траура. Наши глаза встретились — точнее, один глаз встретился с другим: превратившись в одноглазое существо, я смотрел ему в глаз, — теперь мы оба знали, кто — мы, как знали и то, что навеки останемся смертельными врагами; тогда же я понял, что этот зверь уже давно безумен.
Следующий звук, который издала собака, был не лаем, а хрипом, который пробивался сквозь частое дыхание и становился все сильнее, сильнее, пока не стал похож на шум хлопающих крыльев, будто только что выросших у него за спиной — еще секунда, и он перелетит через забор, под оглушительный вой всей своры, который относился уже не только ко мне, но и к белизне той горной гряды, что вытянулась позади меня, или, быть может, ко всему свету по ту сторону вольера: да, теперь ему нужна была моя жизнь, но и я не желал ничего другого, кроме как уничтожить его на месте одним-единственным властным словом.
Ненависть лишила меня слов, и я оставил территорию, испытывая одновременно чувство вины: «При моих замыслах — ненависть непростительна». Я проделал весь этот путь, но больше не испытывал благодарности, красота гор утратила действительность, действительно было только зло, и оно было реальным.
Немота, сковавшая меня, мешала мне идти. Враг, поселившийся внутри, продолжал биться в судорогах, и скоро уже распространилось зловоние. В природе — ничего узнаваемо-различимого, осталась одна безымянность, повергшая меня в недоуменное, воинственно-оцепеневшее созерцание, которому более всего, как мне кажется теперь, подходит заимствованное из немецкого слово «вас-ист-дас»: говорят, оно обязано своим происхождением пруссакам, которые, оккупировав в 1871 году часть Франции, все дивились на маленькие окошки, проделанные в крышах некоторых парижских мансард.
Выйдя из Пюилубье, я присел в небольшой, поросшей травой ложбине, которая протянулась через виноградник, и подставил лицо солнцу. Наверное, я устал, и от ходьбы, и от всего остального, и потому ненадолго заснул. Мне снилась собака, которая превратилась в свинью. В этом обличье — светлая, плотная, круглая — она уже не была уродцем, выведенным человеком, она была настоящим животным, каким и положено быть животному, и я проникся к ней симпатией и даже приласкал, хотя проснулся по-прежнему непримиренный, готовый, говоря словами философа, «после очистительных оргий познания к великим свершениям, которым уготована участь священных деяний».
День еще не угас, а на небе вышла луна. Мне представилось, будто я вижу на ней «Море молчания», и флоберовское «умягчение» проникло в мое сердце. От мягкой глины в ложбине пахло дождем и свежестью. Белизна березы выглядела по-новому. Ряды виноградника были дорогами, уходящими в никуда. Лозы стояли светильниками покоя, луна белела извечным символом фантазии.
Я шел в лучах последнего солнца, навстречу живительному ветру; синий цвет горы, коричневый цвет лесов и ярко-красный — мергелевых впадин были цветами моего знамени. Временами я пускался бежать. А в какой-то момент, оказавшись на мостике, переброшенном через овраг, даже прыгнул — довольно высоко и далеко, потом злорадно рассмеялся и назвал это место «Прыжок волка» («Saut du loup»), после чего уже спокойно продолжал свой путь, радуясь предстоящему ужину в Эксе.
Когда я поздним вечером добрался дотуда, я увидел рачков, карабкающихся по разворошенной куче булыжников на бульваре Мирабо, а еще — синий воздушный шар, который плавал в воздухе на ночном ветру, как дым от сигарет, и в голове у меня от усталости ничего не осталось, кроме «Блюза долгого дня».
Тутовая дорога
В Провансе я провел еще несколько дней. Иногда оттого, что я слишком много бывал один, мне отказывало чувство юмора, и тогда все краски тускнели: оставалась только блеклость и бесформенность (особенно когда я возвращался с прогулок). Однажды ночью ко мне подошел какой-то мужчина и сказал:
— Убью.
Я взглянул на его руки, в них ничего не было.
— Нет, не ножом.
Мне удалось поймать его взгляд, и мы прошли вместе короткий отрезок пути, словно сообщники.
В мастерской Сезанна, у «Chemin des Lauves» [5], принадлежавшие ему вещи сделались реликвиями. На подоконнике лежали сморщившиеся фрукты, и тут же висел на вешалке тщательно расправленный черный сюртук моего дедушки. В кафе на бульваре Мирабо мне встретились «Игроки в карты»: они расстелили на столе сукно и принялись играть, но выглядели не так, как на картинах: краснощекие, говорливые, они почти не вникали в игру и все же были точно такими же (неотрывно глядящими в карты). Я сидел рядом, читал «Неизвестный шедевр» Бальзака — повесть о трагической судьбе художника Фернгофера, заветной мечтой которого было создать идеально-реальное изображение, в чем он сходился с Сезанном, — и в этот момент обнаружил, что французский дух (воплощенный в культуре) уже давно стал причитающейся мне родиной, которая ведала бы мной и которой мне все-таки иногда недоставало. «Jas de Bouffan» («Дом ветра»), некогда загородная усадьба, служившая художнику мастерской и одновременно мотивом, теперь стоит почти вплотную к автостраде, ведущей в Марсель, за ней — район новостроек, носящий то же имя. «Ваша изоляция — в ваших руках», — написано там на плакате, рекламирующем оконные уплотнители. И все же призывная надпись на супермаркете «Все могут все» прочиталась у меня как «Всемогущество» из одного письма Сезанна. Однажды, отправившись на прогулку, я заблудился в маквисовых зарослях и неожиданно вышел к какому-то водоему, напоминавшему сверху своей синей водой и тугими волнами, над которыми только что пролетела стайка опавших сухих листьев, северный фьорд. Сильным порывом ветра повалило дерево, и оно грохнуло разорвавшейся бомбой, и куст маквиса заблестел, будто по нему расползлась целая армия муравьев. И все равно я чувствовал себя объятым красотой, и это чувство было настолько сильным, что мне самому хотелось кого-нибудь обнять.
В последний день я наконец решил подняться на гору, вокруг которой я до сих пор только ходил кругами. Дорога туда начиналась от местечка Вовенарг — небольшой деревни в северной лощине, обращенной к гряде, где некогда философ, носивший то же имя, сказал: «Только страсти научили человека разуму».
Путь на вершину гребня, к заброшенной монастырской часовне, был долгим, но нетрудным. (Я взял с собою яблоко — от жажды.) Я сидел на ветру, в небольшой впадине, выщербленной в скале, — эту выемку я снизу принимал за «идеальный перевал», — и видел далекое море на юге, на севере — серую спину Монт-Ванту, а на северо-востоке, совсем далеко, вершины предгорий Альп: «действительно совсем белые» (как кто-то сказал однажды о гиацинтах). Прежний «Монастырский сад» был словно утоплен в глубокой воронке, стенки которой защищали его от ветра; над ним, в вышине, мелькание крыльев ласточек (отдаленное повторение этого — раскачивающаяся паучья сеть на обратном пути). А выше, на самом гребне, едва различимая крошечная армейская будка с хрипящим на всю округу громкоговорителем и двумя караульными солдатами, которые попеременно входили и выходили из нее внаклонку.
Но не только одно лишь присутствие военных делало эту гору ненастоящей, и даже не изменившийся цвет известняка, который вблизи оказался матово-серым. Отсутствовало главное — ощущение вершины, и мне вспомнился один известный альпинист: желая выразить чувство экстаза, которое охватило его, когда он поднялся на самую высокую точку планеты, он использует в своей книге впечатления другого человека (не альпиниста), записанные тем во время прогулки по ровным улицам какого-то пригорода, находящегося на высоте едва ли более ста метров над уровнем моря. Вскоре я уже спускался вниз: я двигался на запад и радовался скалистым уступам, плато, долинам и дорогам Прованса, о которых с такой похвалой отзывался Сезанн, сравнивший их однажды с римскими: «Можно только восхищаться расположением дорог у древних римлян. Они обладали чувством ландшафта. Куда ни посмотришь, отовсюду открывается какой-нибудь вид». (Еще одна причина, по которой предпочтительнее держаться скорее магистралей, нежели оттесняться на так называемые пешие тропы.)
Когда я с ближайшей открытой площадки снова посмотрел на гору, ее отроги опять предстали в праздничном сиянии (одно место переливалось так, словно там проходила мраморная жила); когда я обернулся в следующий раз, уже совсем внизу, в сосновой роще, гора засверкала еще ярче: ее ослепительная белизна пробивалась даже сквозь верхушки деревьев, будто там, наверху, кто-то развесил подвенечное платье. Я продолжил свой путь и на ходу подбросил в воздух яблоко, — оно перевернулось несколько раз и соединило мою тропу с лесом и горой.
Тот путь и послужил для меня основанием считать, что я имею полное право написать «Учение горы Сен-Виктуар».
Ведь в царстве великого мастера я день ото дня становился все более невидимым — для себя самого и для окружающих, — незнакомое общество только способствовало тому, ибо просто любезно не замечало меня. Настало такое время, когда я, сообразуясь с обстоятельствами, сам мог определять, когда мне лучше быть «невидимым». Я не чувствовал себя затерявшимся в этом ландшафте или растворившимся в нем, — я ощущал себя скорее надежно сокрытым в его предметах (в предметах Сезанна).
А разве не было так уже всегда, разве не существовало уже в моем детстве нечто такое, что, подобно Эстаку, ставшему для меня впоследствии особым сокровенным местом, являло собой самое сокровенность, воплощенную в вещи? Сезанн не имеет к этой вещи никакого отношения (зато имеет совсем другой живописец). Она обрела для меня значение благодаря одной житийной легенде (в которой она даже не упоминается).
Та самая вещь — это «поленница», легенда — это история о святом Алексее под лестницей, а «другой живописец» — это умерший в нищете, ныне знаменитый грузинский художник, живший при последнем русском царе, живописец, имя которому Пиросмани. — Взаимосвязь налицо, объяснить ее невозможно, но можно рассказать.
В нашем старом доме была деревянная лестница, под которой находился темный чулан. В этой комнатушке «под лестницей» и устроился, как мне тогда казалось, святой Алексей, никем не узнанный, вернувшись из дальних странствий, — он лежал, торжествуя блаженство сокровенности (которое было моим собственным блаженством). — В других домах нашей деревни я видел потом такие же, внешне похожие лестницы: под ними хранили на полках рабочие инструменты или же складывали дрова в те самые плотные поленницы. — Много позже у меня родилась фантазия, будто мои предки, о которых я почти ничего не знал, были родом из Грузии; и подобно тому как я обнаружил на полуострове Кейп-Код, на побережье Новой Англии, дом для героя моей еще не написанной истории, так теперь мне хотелось верить, что я найду какие-нибудь сведения о его происхождении на Востоке — отталкиваясь в первую очередь от картин Пиросмани, которые всегда рассказывали и о собственной жизни этого грузинского художника: он долгие годы бродяжничал, добывал себе средства на пропитание изготовлением вывесок и провел последние дни своей жизни, «неузнанный», в дощатом чулане, который в моем представлении помещался «под лестницей»… — И тогда (круг замкнулся?) во мне, писателе, родилась мечта: мне захотелось, чтобы написанное мною стало для кого-нибудь другого (этим другим вполне мог бы на каком-то этапе оказаться и я сам) мостками, дорогой, выложенной из толстых досок, или же той самой светлой, ровной, плотной «поленницей».
«Право писать», то самое право, которое требуется для каждой новой работы, — оно заявило о себе уже во время спуска с горы Сен-Виктуар, когда мне вдруг удалось подвергнуть критике свою собственную персону (вместо того чтобы, как обычно на обратном пути, погрузиться в себя и постепенно терять чувство юмора). Перед поблескивающим лугом, куда я сразу мысленно поместил «Райский сад» и где крошечный холмик земли, вырытый кротом, представился мне «синевою дали», я со всею строгостью призвал себя к ответу: «Сколько можно думать о небесах при виде красоты? Довольно этих небесных сравнений! Взгляни лучше на землю. Говори о земле или хотя бы об этом маленьком клочке, который перед тобою. Назови его, назови — по цвету».
Я намеренно замедлил тогда свой шаг, шел, почти не поднимая головы и всячески стараясь избегать желанных далей. — В сумерках я позволил себе только один беглый взгляд в сторону — заглянул на боковую тропинку. — Теперь я уже не помню, останавливался ли я вообще по дороге, скорее всего — обошелся без пауз, и все равно мое состояние было состоянием покоя и радости: я заново переживал ощущение полного права писать, я заново убедился в необходимости слова, письма и повествования.
Почему я говорю: «Право писать»? Ведь тут еще был момент неопределенной любви, без которой, право, писать невозможно. — В глубине тропинки я увидел не что иное, как тутовое дерево (вернее, только красноватые пятна от ягод на светлой пыли дорожки), — оно слилось в яркое, сочное целое с красным цветом тутовых ягод лета 1971 года, в Югославии, где я впервые смог помыслить себе разумную радость; и сразу что-то — картинка? мои глаза? — потемнело, хотя при этом каждая отдельная деталь казалась ясной и округлой, и было еще молчание, в котором мое обыкновенное «Я» превратилось в чистое «Никто», и я, одним лишь взмахом преображения, стал больше, чем только невидимое существо: я стал писателем.
Да: эта сумеречная тропинка отныне принадлежала мне и могла быть названной. Мгновение фантазии (в котором только я и существую для себя как нечто целое и как реальное, а правда явлена белой) не только соединило в бесхитростной простоте красные пятна тутовых ягод на пыльной земле с обрывками моей собственной жизни, но и открыло мне заново родственные связи с другими, неведомыми жизнями, представ в этом своем деянии как неопределенная любовь, в которой заключено желание поделиться ею, придав ей форму, сохраняющую верность, как уместное предложение держаться вместе, адресованное моему не поддающемуся определению, неуловимому, сокровенному народу, как наша общая форма бытия: мгновение, несущее облегчение и радость, мгновение дерзновенного императива, принуждающего писать, — отчего я исполнился покоя, как «идея корабля». — И тут же явились обычные муки, или мучения (представляющие собою, кстати, противоположность отчаяния): «Но что такое форма? Что может вообще рассказать такой невинный простак, как я (хорошо я себя при этом не чувствую, только просто безвинным)? И кто же будет герой такого рассказа?» (Ибо кто еще, не поддающийся определению неопределенный читатель, кроме предмета изображения или героя рассказа, делал вам хотя бы раз в жизни какое-нибудь предложение?)
Остановилась машина, на заднем сиденье — маленькая смирная собачонка, я поехал в город и прибыл туда с горячим решением; я вышел на след того дематериализованного и все же материального языка, при помощи которого я надеялся продолжить свой рассказ о пока еще не состоявшемся возвращении человека со скрещенными руками. Нет, это была не мука, это был труд.
Образ образов
До сих пор речь шла прежде всего о художнике и о писателе, об изображении и слове. Теперь, однако, настал черед рассказать о том, как художник Поль Сезанн представился мне одним из учителей рода человеческого — или даже, не побоюсь сказать, учителем человечества нынешнего времени.
Штифтер, как известно, воспроизводил вечный закон искусства следующим образом: «Легкое движение воздуха струение воды рост злаков волнение моря цветение земли сияние неба мерцание звезд — все это считаю я великим… В нашей воле узреть тот кроткий закон, коим водительствуем род человеческий». При этом, однако, бросается в глаза, что рассказы Штифтера с завидной регулярностью выливаются в катастрофу, более того, в них даже простая констатация положения вещей, без всякого дополнительного драматизма, таит в себе угрозу. «Тихо и мирно» падает поначалу снег, ложащийся на землю «чудесным белым покровом», чтобы потом стать для тех детей, что заблудились среди — сначала «прекрасных», а затем «пугающе синих» ледников, «белым мороком»; его «сияющее небо» неделями сияет над деревней, пока не превращает «мягкий синий воздух» в «холодную чистую твердь». Эти метаморфозы простого и обыденного, превращающегося в жуть, пытались объяснить особенностями личности самого автора, и эти попытки как будто увенчались успехом. Хотя само повествование, отнесенное к определенному времени, позаботилось о том, чтобы установить на пути весело журчащей по лугам воды соответствующие преграды в виде опасных для жизни ям, в которых, впрочем, никто безвозвратно не тонет, так что первая фраза рассказа «Известняк» из сборника «Пестрые камни» в равной степени подходит ко всем прочим пестрым камням: «Я расскажу здесь историю, которую как-то раз поведал нам один наш приятель, — историю, в которой как будто не происходит ничего необычного, но которую я тем не менее не могу забыть». (Штифтер-художник никогда не изображал на своих полотнах никаких катастроф; самое большее, что можно обнаружить в его рисунках, это порыв ветра.) В парижском «Жё-де-Помм» висит одна картина Сезанна, глядя на которую я, как мне показалось, понял, что в ней главное, и не только для него, художника, и не только теперь для меня, писателя.