Фигль-Мигль Мысли о заведомо ложном
В волчьей шкуреХочу быть злым-презлым. Хочу… о, хочу, чтобы у меня были клыки! Точно, зубы мои как клыки — на каждый по пестрой овце. Мой грозный взор искрится в ночной темноте, внушая суеверный ужас; мои глаза — око преисподней. Хвост мой как башня, или сноп пшеницы, или невод рыбу уловлять. Свой хвост я всегда ношу при себе: волчий хвост — это филактерий, предохраняющий от многих болезней. Как я здоров и прекрасен, возлюбленные мои!
Я волк, волк, точно. У, какой страшный и серый. У, какой поедучий. Растопчу. Растерзаю. Чего? Сам ты плюшевый.
Я — священный зверь и спутник Аполлона, поэтому того называют иногда Ликийским, то есть «волчьим». Как-то я растерзал вора, унесшего сокровище Аполлона, и указал место, где оно было зарыто. После этого меня даже в дельфийский культ пустили и поставили мне статую. А что там было за сокровище? Так, свитки какие-то, дощечки и папирусы, но зато каждый — в отдельном золотом ларчике. Поэты, которые всегда при Аполлоне, попортили в мою честь много новых свитков и попросили у Аполлона новых ларчиков, а у меня с тех пор осталась привычка охранять клады.
Иногда я бегаю со свитой Диониса, тоже если растерзать кого надо, каких-нибудь дочерей Миния — это в беотийском Орхомене. Но вообще-то я не люблю с ними. Не выношу запаха перегара, да и менады у Диониса слишком буйствуют, ведь им свита — не свита, а лишь бы шерсти клок у кого выдрать. Ну их, пусть их поэты воспевают на отдалении.
Я и с Зевсом вижусь, по крайней мере, с одним из Зевсов, с Ликийским. При жертвоприношениях в его честь всегда кто-нибудь из человека превращается в волка, но не на всю жизнь: если, пока волк, не отведает человеческого мяса, то через девять лет превратится опять в себя. Так мне Павсаний сказал, а когда я спросил, многие ли девять лет продержались, Павсаний только засмеялся и ответил, что людям к человеческому мясу не привыкать, и лучше они всю жизнь волками бегать будут, чем с этой привычкой расстанутся. Очень я тогда удивлялся: что хорошего в человеческом мясе, то ли дело куренок или там овца. Я ведь людей только по долгу службы гублю, когда боги просят, или когда мне совсем есть нечего.
Павсаний мне много чего рассказывает, я люблю. На одной вазе даже картинка такая есть: Павсаний сидит на пенечке и говорит, а я сижу напротив, на пенечке поменьше, ногу на ногу заложил и так держу переднюю лапку, как будто возражаю, так что Павсаний не просто сам себя развлекает, а мы с ним беседуем. Павсаний называет это пропедевтикой. Красивая картинка, посмотрите обязательно; только не знаю, цела ли та ваза.
О чем мы только ни говорим с Павсанием. Он тему предложит, а я ему — вариации, он исторический факт приведет, а я истолковать стараюсь. Я даже сам не понимаю: почему это я так много думаю и, главное, обо всем сразу? И когда думаю, то и обедать забываю, и нехорошую грусть чувствую, словно в полнолуние. Павсаний даже спросил как-то: что с тобой, любимиче? Решили мы с ним, что это я наверное какого-то поэта пожрал. Ведь волк, сказал Павсаний, поедая людей, принимает в себя их душу, а какая у поэта может быть душа, насмотрелся я на поэтов при Аполлоне, у них полнолуние круглый год. Вот только удивительно: как это я такую дал промашку? Ведь поэта издали видно, что поэт, да и по лесам они не бегают. Поэты по храмам Аполлона сидят, и такие хитрые: все как будто своими свитками заняты, а сами на золотой ларчик глаза потихоньку устремляют.
Ты, волчик, не печалься, сказал мне тогда Павсаний, а иди развлекись, погляди на мир и людей, только помни, что люди злее зверей, и не найди чего не ищешь. Взял я в дорогу куренка и простой ларчик со свитками, чтоб он мне был филактерием, и пошел.
Зашел в какой-то страшный незнакомый лес: темно, жутко, полно волков, и все такие волки недружелюбные — прямо предвестие моровой язвы, а не волки. Что же это такое? спрашиваю. А это, отвечают мне, счастливая Аркадия, а волки — не волки, а гневные души покойных в образе волков, потому что сейчас как раз время весеннего возврата мертвых, и все они сюда ломятся, по старой поэтической памяти. Вот, думаю, угораздило, не люблю покойников, особенно гневных, а они все гневные, и сколько же их наплодилось. Кому, понятное дело, в Аиде сладко — тесно, душно, и все те же знакомые рожи; как оттуда вырвутся стаей или шумным роем, так и пойдут пить кровь у живых, тоже по старой памяти, — но пусть бы лучше на поэтов гневались, которые Элизиум воспевают, да на своих родителей, я-то тут при чем? Убоялся и убежал поскорее.
Выхожу из леса в луга, вижу — парень коня пасет. Ну, подошел к ним, поздоровался. С парнем курчонком поделился, а коня предупредил, чтобы он на мой след не наступил: потому что если конь на след волка наступит, весь цепенеет и может даже околеть, если на нем в этот момент сидит всадник. Зря, говорит парень, беспокоишься, этот конь еще нас с тобой переживет, а по мне, лучше бы он сдох, пегас проклятый. Что ты, говорю, какой же он пегас без крыльев; видел я пегасов у Аполлона на конюшне, один герой три дня эту конюшню чистил. То-то и оно, говорит парень, что без крыльев: летать не летает, а только мучит обещаниями. И так самому без пользы, и другому отдать жалко: вдруг и вправду крылья отрастут.
Смотрю: парень грустный — не грустный, а немного не в себе, но и на поэта не похож. И он на меня смотрит, о чем-то думает. Ты, говорит, из басни волк или как? Не знаю, говорю, я сам неграмотный, а Павсаний больше по исторической части, ну и географию хорошо знает. Ну все равно, говорит парень, тебя мне боги послали, не зря говорится: вали волку на холку. Задери ты этого пегаса, мочи больше нет жить посредством заветной лиры, его же ни пахать, ни в тележку запрячь, а так Аполлон, может, хоть пенсию даст по увечью или коня получше, раз их целая конюшня. Гляжу я на коня: как же, думаю, его задерешь, да и от Аполлона не было инструкции пегасов драть. А конь смеется: подойди, дескать, будет мне твоя шкура вместо чепрака. И копыто показывает.
Подумал я. А ты его кормить не пробовал? спрашиваю. Парень глаза вытаращил. Ты чего, волк, говорит, вот же целый луг травы, да он морду воротит. Правильно, говорю, какая для пегаса пища эта трава, пегасы как покойники и кони Диомеда — живую кровь любят. Ты себе жилы вскрой, напои его, увидишь, что будет.
Парень сначала голову повесил — кому, конечно, охота таким манером в веках звенеть, — но потом как вскочит на ноги: спасибо, говорит, научил, только зачем же я себе буду здоровье портить, авось он и волком не подавится. Откуда ни возьмись, появилось в руке у парня дубье, и пошел он меня дубьем по бокам охаживать, еле я вырвался. И ларчик свой потерял, убегая, и веру в людей.
Доплелся до ручья, попил немножко, раны обмыл. Смотрю на свое отражение: всклокоченный, кудлатый, растрепанный, не волк, а волкодлак. Чуть не заплакал. Пойми, говорю, Боже, волка слезы.
Тут подваливает ягненок. А, говорит, волчик! Здравствуй, здравствуй, куда, дескать, путь держишь? Домой, говорю, что-то нагулялся, больно затруднительная partie de plaisir выходит. А ты что же один бродишь, волков не боишься?
Нет, говорит, нам, ягнятам, следует не волков бояться, а той мысли, чтобы на них быть похожими, и всякий шаг так надо обдумывать, чтобы злословье не придралось. Удивился я. Друг мой, говорю, пускай что хотят говорят, лишь бы в тебе совесть была чиста, а подлые речи дурных ветер уносит. Нет, глупый, отвечает ягненок, и выть тебе волком за твою овечью простоту. Совесть мою никому не видать, а лишние взгляд и словцо каждый приметит, и я готов об заклад биться, что с чистым взглядом можно и пакость разную творить, лишь бы потом придать делу законный вид и толк.
Как же мы будем об заклад биться? спрашиваю. Был у меня ларчик, да я потерял его из-за лишнего словца. Ничего, говорит, зуб даешь? Зачем тебе мой зуб? спрашиваю. Волчий зуб, говорит он, подвешенный ягненку на шею, предохраняет от испуга. Смотрю — а у него уже, действительно, целое ожерелье.
Нет, говорю, волк клянется — землю ест. Так что уж лучше я земли откушаю, чем с зубом расстанусь. Зубы, — говорю, — мои личные филактерии, еще пригодятся.
Тут он мордой соскучился, и глаза злые стали. Давай, говорит, зуб, а то пастухов кликну, скажу, что ты моего брата съел. Разве, говорю, есть у тебя братья? Это, отвечает, детали, а то вон еще Каллимах из ручья пьет, а ты воду мутишь. Каллимах знаешь какой? Мутную воду брезгует пить, где ее все черпают. А пастухи за Каллимаха горой, он много лестного о них наврал в буколическом жанре.
Так где Каллимах, говорю, а где я. Я же в ста шагах ниже по течению, сам подумай, могу я ему питье мутить или нет. А агнцу паршивому и горя мало, недосуг ему думать. Воздуха побольше набрал и, вижу, вот-вот завопит: волк! волк!
Объял меня страх. Стой, говорю, изверг в овечьей шкуре, бери зуб, отпусти только. Хвост поджал — и бегом. Унес ноги, спасибо Аполлону.
Чего я только не натерпелся, пока домой добирался. Понял, наконец, почему Павсаний о жизни говорит: как ни беги — не уйдешь, как ни терпи — не снесешь. Вернулся ни жив ни мертв, две недели болел, и так мне тяжело на душе было — все печаль да уныние, и как вспомню, каким злом мне каждая капля добра окупилась, так слезы сами и потекут, как симонидовы строки. Павсаний меня лечил, утешал, а потом вздумал развлечь: стал учить азбуке. Говорит «А», и я говорю «А». Говорит «Б», и я говорю «Б». Теперь, говорит, сложи. По складам, отвечаю, не умею. А ты, говорит, что получается, то и скажи. По-моему, говорю, получается «побои». Видит он, что еще хуже, бросил это дело. И рассказал мне о ликантропах.
Волк, оказывается, может по своему желанию не только в собаку, кошку, куст, пень обернуться, но и в человека, надо только трижды зевнуть. Подумал я, отложил на потом, а потом что-то спать захотел и раззевался. Глазом не успел моргнуть, как стало мне не до сна: перекинулся я в того поэта, которого когда-то съел по ошибке. Говорю, не знал же я, что он поэт. Пришел в наш лес зачем-то, все бегал да кричал: Аркадия! Аркадия! А тут я, на наше общее горе.
Поэтом, правда, спокойнее жить, чем волком, только скучно. Люди вообще не просто подлые, но и скучные, и чем дальше, тем скучнее. В средние века хоть Иоанн Безземельный в образе волка скитался, а потом и он пропал, и покойникам в Аиде прежней воли не было, никого наверх не пускали. Аркадия тоже скучная стала, пуста — даже и весною. Поэты погоревали и мало-помалу вымерли, я один остался. Надоел всем и сам себе хуже редьки, а зевота не помогает. Упал я духом. Что же это, думаю, неужто нет средства и придется мне умереть в людях, будь они неладны?
Павсаний бедный тогда уже умер давно, но нашел я наконец мужика одного в третьем Риме. Как бы мне обратно волком стать, спрашиваю, не могу я больше: скверные у вас, людей, дела, гнусные речи, богов моих не чтите, и стихи у вас не в драгоценных ларчиках, а как попало валяются, а потом удивляетесь, что Аполлону никто служить не идет. Что же, мужик говорит, это твое горе не сиротское, поправить легко. Сними с себя одежду и первым посмотри на чужого человека. Тогда у него отнимется речь, а к тебе вернется твоя серая сила. А если, спрашиваю, он меня раньше увидит, чем я его? Тогда извини, говорит мужик, прямая тогда тебе дорога в Хрестоматию Плиниана, как примеру переодетого шарлатана, злоупотребившего наивностью толпы.
Дотерпел я до лета, побрел на нудистский пляж. По дороге этическую проблему решаю: как бы кого невинного по ошибке дара речи не лишить, вдруг у него дар речи — средство и орудие производства, и сам он человек хороший. Люди — они такие, скорее с жизнью расстанутся, чем с даром речи, иной косноязычный потом до смерти будет плакать, думая, что Цицероном мог бы стать, если б не я. Феогнида кстати вспомнил: «Волк, мощной ногой мне на язык наступив, не дает болтать, а я-то знаю». Даже растерялся. Решил сначала просто посидеть, понаблюдать.
Вот сижу на нудистском пляже, наблюдаю. Я хочу немногого: снова бегать в свите Аполлона и даже Диониса, стеречь клады, и чтобы кто-то положил руку мне на голову, а я положил голову на лапы и задремал, и сквозь дрему слышал непресекающийся милый голос, который читает мне «Описание Эллады» или какую басню с хорошим концом. А сейчас, когда я задремал печально на пляже, меня пробудили чужие крикливые голоса. Они бранились и звали кого-то со звучным, но некрасивым именем; они визжали, подвывали. Одна была у волка песенка — и ту переняли.
О воспитании девицОт начала дней твоих помни, девушка, что ты есть не что иное, как будущая жена и мать. Да… вот тебе драгоценный наряд, прикрой свое голое тело. Что? Милая, ты не в раю и не на нудистском пляже. Пышноузорные ризы работы сидонских жен и мадаполам были придуманы не для того, чтобы пылиться в углу хуже собачьей подстилки. Египетский лен, душистое полотно, батист, венецианские бархат и кружево, серебряный шелк, порфир и багряница, и подвески, и перстни, и браслеты, и золотая цепь в несколько рядов, и жемчуг в волосах, и всякие благовония, корица и фимиам, — золотые венцы над лицами человеческими. Ну-ка, еще полистаем… И дам тебе венец жизни… товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, коней и колесниц, и тел и душ человеческих… Нет; это, кажется, не для тебя. Зачем тебе человеческие души? Лучше чаша золотая в руке и улицы города — чистое золото, как прозрачное стекло.
Так… Значит, белая одежда, чтобы одеться. Пурпур и белое — цвета радости и удовлетворения. Что «от чего»? От сознания исполненного долга. Плодитесь, тела человеческие, потому что нет у человека преимущества перед скотом, и нет среди скота бесплодного. Мысль ясна? Если перестанут телиться коровы, ты останешься без говядины, а не родятся дети — кто тогда будет отвечать за беззакония родителей?
Ты оденешься наконец? Как ты прельстишь отцов своих детей, если у тебя опаленная солнцем кожа и волосы — как стадо коз? Ну-ка, подними голову. Бледная, как смерть. Как поганка. Хорошо, вот краски и притирания, и пламя румянца, и соки разных трав, и фессалийские зелья, и бесстыжий блеск губ, и тушь для ресниц: прочная как бетон, крепкая как царская водка, не смываемая временем, слезами и водой семи морей. Не моргай без толку. Ты не лисят в винограднике ловишь; не нужно резких движений. Мягкий шелк взгляда, а не грозные полки со знаменами. Будь цветком, плющом, пухом, вздохом, трепетом, непроизнесенным словом, неясным очертанием, тенью улыбки, прохладой, томлением сумрака, обещанием, надеждой на награду. Что? А кого это интересует?
Так… Удовлетворительно. Теперь мы, в своей неизреченной благости, кого-нибудь тебе подберем. Ну, знаешь, пасти между лилиями и нюхать всякие лучшие ароматы. Любить, прощать, давать просящему, благотворить, не осуждать и — главное — размножаться. Как это не хочешь? Ты что, дура?
Описания природы«И он посмотрел вокруг, как бы желая понять, как же можно не сочувствовать природе».
А вокруг картиной стоит огромный чуждый мир: мирная простота лета, душный и душистый воздух, растопленное золото вод. Как, должно быть, сладко умереть в таких декорациях. Пригнуть, опустить, потерять голову; перевить слабый побег своего тела с молодыми зелеными побегами этих — кажется, колючих — кустов. В тени высокой липы, в один из самых жарких дней… Живи! Дыши! Изучай растения, будущее своей плоти.
Ну и правда; взял я Тургенева, поехал в Павловск ботанизировать. Туда, туда — где земля и травы, и птицы поют тоненькими голосами нашей тоски. В мирную простоту лета.
Приехал. Забрел в глубь парка. Прилег на склоне. Положил Тургенева под голову. Лежу, смотрю в небо. Красивое небо: чистое, легкое, прозрачное; из-за бледного северного цвета кажется плоским. Как стекло. По прочному этому стеклу размазаны полупрозрачные облака. Не гряда, конечно. Не воздушные замки и башни. Никаких излишеств. Никакой, между нами, поэзии. Но так чисто, легко, многозначительно небрежно! Вопиющий Божественный замысел был в этих облаках. Не знаю, в какой степени отрадным все это задумывалось; я повелся на грустное: «тонет, тонет в небе, дальше, выше, ничего не видно, а сердцу больно, больно». Грусть такого рода не только томит, но и утомляет.
Тургенев мне зудит в ухо, дескать, изучай травы, а какие тут травы? Я крапиву от лопуха с трудом отличаю, и то все больше на ощупь. Но ведь он упорный, не зря русский классик. Видит, что уговоры не действуют, начал меня дразнить. Сколько, говорит, ни стучись природе в дверь, не отзовется она понятным словом. Нет, говорю, как же. Разве нас не один садовник приклеил друг к другу? Встал, поплелся. Ботанизирую.
Это вот, изволите видеть, куст. Веточки. Листики. А! Колючки. По-моему, шиповник. Приосанился я перед этим шиповником, начал вспоминать, что там русские классики сочли нужным сообщить о нем потомству. Вместо этого вспомнил Кузмина: «брюссельская капуста приправлена слезами…». Высморкался и с позором ретировался.
Склон, обрыв, песок обнажен у корней сосны. Внизу блещет ручей, над ручьем — мостик павловского ампира, поперек моста лежит ничком дитя и плюет в воду. Хороший ребенок, спокойный. Другой бы на его месте ловил тритонов и отрывал им лапки. А может, здесь просто не водятся тритоны. Знаете, смешные такие. Рыбы с ногами.
Я присел на толстый корень и стал сверху смотреть на воду, которую поторопился назвать ручьем. Ручей, худо-бедно, должен бежать и литься, а эта вода казалась неподвижной. Правда, она ярко блестела в лучах солнца и по берегам очень красиво была обрамлена какими-то растениями. Я смотрел на ее неподвижный блеск, неглубокий блеск стекла; потом тихо-тихо сполз в яму между корнями, прикрыл глаза… Лежать в теплой песчаной яме было приятно; когда я поднялся, у меня шумело в ушах.
Я свернул с дорожки и сразу же нашел эндемичный вид флоры. Эндемичный вид двоился, мерцал, был прекрасен и не подлежал описанию: такое, что и разобрать нельзя — елка не елка, цветок не цветок. Я посвятил его опытному натуралисту Кузмину. «В глазах плывет размытая фиалка, — Так самого себя бывает жалко!»