Мысли о заведомо ложном - Фигль-Мигль 2 стр.


Слава Богу, в Павловске при вокзале есть буфет, очень чистый. Думать о природе, сидя в этом буфете, было как-то проще.

Вот и зима скоро, думал я. Ветер дует, снег… да, пошел и вдруг повалил хлопьями; сделалась метель. Я видел этот парк во все четыре времени года, и, должен сказать, в общих очертаниях — в чем-то главном — он оставался одним и тем же. Летом проще чувствовать себя тритоном; зимой это как-то совсем безрадостно. Зато зимой этот буфет уютнее, он кажется убежищем и пещерой, вырытой в песке ямой, куда не дотянутся ничьи жадные руки.

Внезапно сквозь буфет, сквозь лето прошел первый порыв первого зимнего ветра. Тритон съежился. Ветер крепкий, подумал тритон, потопит нас среди зыбей, как обессмысленные щепки победоносных кораблей.

«Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы».

Господи Боже. Как сказала незабвенная Лолита, предлагаю похерить этот разговор и пойти купаться.

Мысли о данном свыше

Когда Леандр утонул, Геро упрямо продолжала выходить к берегу со своим фонариком. И была вознаграждена: в одну прекрасную ночь приплыл новый Леандр, краше первого. Увидев такое чудо, Геро, наверное, сперва слегка поплакала, но вряд ли удивилась. Потому что ждала. Потому что ночь и фонарик — это заведенный порядок вещей, в котором сам-то Леандр, если честно, пятая или какая там спица. Горит фонарик — кто-то должен приплыть. Ну, приплыл и приплыл. Потому что привычка.

Значит, говорите, общеполезные последствия, необходимые для благосостояния человечества. Примерно так: подлец человек, и подлец тот, кто его. Привыкнешь, гласит бессмертная пословица, так и в аду ничего. Привыкаешь, чтобы не нанести урона человечеству. Чтобы не погибнуть. Не задаваясь вопросом, для какой такой, собственно, высшей цели гибнуть не следует.

Я сам понимаю, что передергиваю — и это тоже по привычке. Мироздание — такой станок, в котором каждый винтик на своем месте, но — если посмотреть в микроскоп — и этот винтик — хозяин над какими-то совсем маленькими станками. Представление о важности их бесперебойной работы — иллюзия лишь в той мере, в какой могут быть иллюзиями любые мораль, социология, фокусы науки и техники. У человечества есть привычка изобретать вечный двигатель. Это всего лишь дело чести.

Только по привычке мы делим свои привычки на вредные и хорошие. Хорошая привычка бегать по утрам. Вредная привычка пить по утрам херес. Привычка доверять. Привычка обманывать. Опаздывать, приходить вовремя, спать на левом боку, не спать ночью, принимать снотворное. Класть пальцы в рот, огрызаться, жевать жвачку, тянуть резину, медлить, исправлять, отворачиваться, не проходить мимо, мечтать. Привычка над всем этим помногу думать.

Не все ли равно, если и в добром, и в худом важны прежде всего их предсказуемость, линейность, причинно-следственные связи, подлежащая осмыслению последовательность событий. Размеренность жизни как точечная ликвидация хаоса. Все будет хорошо; достаточно плошку, ложку и поварешку поставить, положить и повесить на отведенное им место. Не найти вчерашние носки там, где оставил бутылку хереса. Найти херес вместо носков кому-то, может быть, приятнее; но так ли велика разница? По-настоящему прискорбно не найти ничего там, где должно быть хоть что-то.

Высшая доблесть: собственноручно заводить часы своей жизни, чтобы потом никого не упрекать в порче механизма. Люди, у которых все раскидано как попало, всегда ищут виноватого, зато с ними, как правило, веселее. Тут уже надо либо выбирать, либо привыкать к исторически сложившейся данности.

Так что, это действительно заменяет счастье? Говно вопрос; разумеется, нет. Замены счастью не существует, как — вполне возможно, хотя недоказуемо — его самого. Это не мешает нам переживать какие-то моменты с такой остротой восприятия, ужаса и сострадания, что сознание отменяется, а вместе с ним отменяются хаос и необходимость с хаосом бороться. Кто-то прочтет и скажет: да подотрись ты своим катарсисом. Это неблагородно. Древние римляне, например, подтирались надушенной тряпочкой, а один из героев Рабле — теплым гусенком. Я только не помню, нужно ли предварительно свернуть гусенку шею, чтобы не ущипнул. С другой стороны, если щипки войдут в обыкновение, станут частью некоего ритуала… Будем привыкать.

Ночью в дождь пишу на север

Здравствуй. Здесь все спокойно, за исключением моря. Море неспокойно. В жизни не видел такого неспокойного моря, и все с каким-то, ты знаешь, странным намеком на возможность трансформации природных бурь в житейские. Что там сейчас творится, в толще воды? С берега не видно, или видно, но плохо; так, одни догадки. И еще дождь. Но дождь не каждый день.

Все бухты в траве. Высыхать она, конечно, не успевает. В таких условиях трава успевает только гнить. Помнишь, как пахнут водоросли? Так вот, когда они как положено сохнут и крепко пахнут, я люблю. Но теперь они не сохнут, а гниют и воняют. Тоже крепко. Этой вони, мне кажется, не выносят даже те маленькие морские блохи, которые в таких водорослях живут. Летят и расползаются в разные стороны, куда попало. Все больше мне на ноги.

Паперть местами сухая, когда нет дождя, но вообще на ней больше мест, где вечные лужи. Лужи перед кабаками — самые глубокие. Людям, даже если они не посещают кабаки, среди таких луж тоже никак не просохнуть. Но кабаки посещают все. В том числе те, кто пьет главным образом дома. Раз шторм, и дождь, и отпуск у людей, так совпало, нужно же иметь светскую жизнь. Поддерживать отношения. Сначала завязать, а потом поддерживать, не зная, как развязаться. Раз в день на паперть хожу обязательно, смотрю, кто там в кабаках сидит. Все друг друга знают уже, ну и меня тоже. Я здесь как местный. А у людей отпуск совпал со штормом. Жалко их. Сижу с ними в кабаках.

В горах тоже просыхать не успевает. По этой причине я разбил велик до последнего винтика. Подумал, раз дождя нет… Вот, потом подумал, не следует кататься в горах по непросохшим дорожкам, отсутствие дождя иногда ничего не значит. У некоторых дорожек вид был вполне просохший, и вдруг оказалось. Там, где оказалась глина, совсем беда. Кажется, что весь склон куда-то едет, а не я вниз по склону вместе с великом и кусками глины. Хорошо, что никакие камни на голову не упали. В бухтах сверху иногда падает. Дождем их вымыло, наверное.

Хоть и не каждый день, но какие дожди. Пышные дожди. Был бы огород — все бы очень хорошо росло под такими дождями. Тут соседи на своем огороде затеяли раскопки, повредили мою часть забора. Потом пришли гости — шли мимо кабака с паперти, — ну и они тоже. Посмотрел утром — нет забора. Как это было возможно, повредить забор с той стороны, где вообще никто никогда не ходит. Сложно объяснить.

Я сижу, лампа горит слабо-слабо. Сегодня и дождь, и свет есть, но на паперть в кабаки я не пошел, пил один дома. Да, в общем-то, и не пил, мне и без того хорошо. Все здесь хорошо. Море, впрочем, по-прежнему неспокойно. Так глухо шумит, как будто в ушах. И вдруг — бах! бах! Думал: гром? часы? — а это сердце. Даже испугался сперва. Потом привык.

Забор починил. В доме все, что мог, починил. Велик починить не сумел. Подумал об огороде, но предпринимать ничего не стал. Проще, я думаю, на базар пойти скупиться. На базаре люди, вино можно пробовать. А вместо забора посажу со временем терн, можжевельник и ежевику, пусть тогда кто попробует забор сломать. И шиповник посажу, он тоже колючий.

Из всех книжек у меня здесь только «Метеорологика» Аристотеля. Сегодня как раз изучал посредством Аристотеля феномен неспокойного моря, но еще больше запутался. Хотя про солоноватые первые осенние дожди написано очень красиво.

Вчера пили мадеру: разгоняли тучи по системе Аристотеля. Мадера — солнечное вино. Разогнали, но как-то странно: была гроза без дождя. Так и просидели полночи на обрыве, наблюдая зарницы. Как молнии уходят в воду, в неспокойное море. Восхода не дождались, слишком замерзли. Думаю, восход все же был.

Видел тут на паперти у одной девочки прикольные ролики без тормозов. Предлагал в горах покататься, но не смог убедить. Сама-то девочка, кажется, с тормозами. Зачем ей экстремальные ролики? Лужи перед кабаками рассекать? Но и я хорош был бы в горах на этих роликах, когда и на простых не умею. Вот уж создал бы глупое и безвыходно-позорное положение.

Но до чего море неспокойно. Купался тут как-то в грозу. Молнии, и правда, действительно в воду уходят. Молнии, вода, я — все как-то связано. Вот на следующий день и разбил велик. Не починить.

Я бы хотел написать тебе о солнечных днях, о толще воды, о дороге через виноградник — «если бы было возможно писать о чем-нибудь с этого того света, где я живу». Не сердись, просто дождь и море неспокойно. Так-то все хорошо. Может быть, еще сумею что-то исправить. Не знаю, когда вернусь. Прощай, умница. Береги себя.

Исход

Наступило наконец такое время, когда даже у самых упорных появились сомнения в необходимости жить дальше. Люди и звери мирно подыхали бок о бок, и те, у кого еще оставались какие-то силы, скрашивали последние минуты близлежащих негромкими песнями и декламацией. Кто мог, взгромоздился за пиршественный стол; прочие вернулись к обычаю древних и, опираясь на локоть, передавали друг другу бросаемые им со стола объедки. Умирая с куском в руке, каждый еще стремился донести его до рта, а если у кого-то рот уже был набит, это напоминало улыбку. Вообще же все были очень вежливы.

Наступило наконец такое время, когда даже у самых упорных появились сомнения в необходимости жить дальше. Люди и звери мирно подыхали бок о бок, и те, у кого еще оставались какие-то силы, скрашивали последние минуты близлежащих негромкими песнями и декламацией. Кто мог, взгромоздился за пиршественный стол; прочие вернулись к обычаю древних и, опираясь на локоть, передавали друг другу бросаемые им со стола объедки. Умирая с куском в руке, каждый еще стремился донести его до рта, а если у кого-то рот уже был набит, это напоминало улыбку. Вообще же все были очень вежливы.

Никто не вспоминал старых обид и не разжигал новые, и рука, слишком слабая для удара, ласково гладила. Стерлись различия, и было непонятно, кто стар и кто молод, и у кого не хватало ноги, а у кого — глаза, и все стали как дети одного отца, так что никто не замечал ни своего уродства, ни уродства брата. И не было среди них ни книжника, ни фарисея, но все снова стали нагими и безграмотными, и всякая плоть превратилась в живой камень, и, как у камней, у них не было никакого блуда и сквернословия.

А на столе, расталкивая ногой наилучшую посуду, плясала женщина и прыгала так забавно, что стол под ней казался раскаленным железом. Кожа ее прилипла к костям и стала суха, как дерево, но голос был сладок, а лицо улыбалось.

По всей же земле был богатый урожай и прекрасная погода.

Мысли о заведомо ложном

Я опоздал, и куда-то в никуда ушли мои жалкие заветные мечты и подразумеваемый жар души. Как бы хорошо я смотрелся на фоне крито-микенской культуры, в декорациях Персеполиса, в изящные дни Нового Царства, когда мужчины и женщины носили каласирис и подкрашивали глаза и губы. Был бы придворным кавалером или дамой при Карле II — ученым, развратным и пылким. Или толстым и веселым монахом, который всю ночь, в компании священников и мирян, пьет вино и играет в кости, неистощимый на скабрезные истории. Или благоухающим и розовым аббатом, приятелем светских дам и кутил. Благоразумным рогоносцем, отважным распутником, тем либертином, который говорил, что для райского блаженства ему нужны только хлеб, сыр, вино и первая встречная, волокитой и игроком. Гостем на пиру.

«Не вернется пьяный гость, сбежавший с пира». Разве плохо тебе было на пиру жизни, на пиру Трималхиона? Нет, отвечает, только я ждал другого. Знаток моей души, почему именно в борделе особенно ценят приличие? Они знают, как войти в доверие, как разжечь страсть, как обобрать, как бросить; они умеют так правдиво задержать дыхание и лгут, как дышат — но дыхание выдает их, и живой не может притвориться мертвым. Только у мертвых настоящие хорошие манеры: повадка людей, которые никому не в тягость.

Ну что же такое; позовите наконец девок и кудрявых мальчиков, и флейтиста, и принесите сидонские яблоки на десерт, чтобы «желудку и бедру и ногам было славно». Разве не заплатил я за это веселье своей жизнью, тем последним оболом, и двумя медными монетами, и фармазонским рублем? Угрюмый гость; вот его рожа среди свежих румяных лиц. Он не уверен, что ему здесь плохо, но всего охотнее открыл бы дверь и вышел на улицу. Ужасная мысль мертвит ему ноги: ведь может оказаться, что весь мир — один большой веселый дом.

Но сколько красавиц умирают там со скуки. Сколько разумных печально сидят в углу. Какой уж тут разврат.

На разврат нравов

Так вот, мальчики и девочки и вы тоже, мужики из телевизора. Присаживайтесь. Хочу поговорить с вами серьезно.

Прекрасный мир, в котором мы живем — увы, несовершенен. Даже здесь, в сердце Российской Империи, слабые человеческие сердца уступают угрюмым поучениям порока или собственной беспечности, и люди добровольно превращают себя в игралище страстей, подвластное всем треволнениям и прихотям их вечнонеспокойного моря. Как горьки плоды легкомыслия! Суетность, алчность, корыстолюбие, угнетение слабых и невинных, пресмыкательство перед сильными, разбитые жизни, раздор и отчуждение между близкими, разврат и человекоубийство — все суть его последствия. Но есть преступления тягчайшие, те последние пределы порока и безверия, до каких только может дойти праздное и пресыщенное сердце. Расскажу ужасное происшествие, свидетелем которого был.

Предварю, однако же, свою повесть еще одним замечанием. В описываемое время — совпавшее, впрочем, с самыми пышными днями первоначальной осени — приключилась мне жестокая болезнь меланхолии. Досадительный этот недуг, не ограничившись приступами колик, судорогами и головокружениями, завладел не только моим телом, но такова была его власть, что и обычное для меня светлое — как то подобает философу — расположение духа совершенно помрачилось. Я впал в отчаяние и страх, сделавшие меня угрюмым отшельником и отчасти даже мизантропом.

По несчастью, друзья мои, находя удобным местоположение моего жилища, приходили утешать меня в моей беде, чем делали мне немалую скуку, ибо я, из отвращения к жизни, не хотел даже участвовать в предлагаемых мне радостях сплетен и винопития. Чтобы никто не мешал мне грустить и сердиться, я ходил гулять в местах уединенных, где редко или никогда не бывал прежде.

И вот однажды, в одном из мрачных и ветхих переулков Коломны, где я с большим трудом отыскал светофор, я стоял, поджидая, пока загорится зеленый свет для пешеходов, и с удовольствием воображал стакан горячего чая с водкой, который собирался выпить в кабаке через дорогу: ибо, сколь ни был я воздержан дома, но воздух, уже злобный в осеннюю пору, понуждал меня не пренебрегать целебным вспоможением слабому моему составу. Разнежившись приятной мечтой, я терпеливо ждал, когда какой-то человек, уже прошедший мимо у меня за спиной, неожиданно свернул и, не замедляя шага, выскочил на дорогу.

Потрясенный, не помня себя, я бросился за несчастным и схватил его за рукав. Ты уж точно зарезал отца и мать, воскликнул я, лжесвидетельствовал и обирал казну, если средь бела дня отваживаешься попрать священные законы дорожного движения! Чего ж плакать, что народ хромает душою, когда и на подобное богохульство забыт стыд!

Злодей усмехнулся. Как так солнцу дана воля сиять терпеливно на нас бедных, столь Богу живущих противно? возразил он ленивым голосом. Я посмотрел озадаченно. В одежде, только что сохранившей название опрятной, моих лет, с лицом желчным и беспокойным — он выдержал мой взгляд с бесстыдной нахальчивостью.

Друг мой, сказал я, образованный человек мне не неприятель, но какие же ужасные испытания так изуродовали твой ум, поддавшийся обольщениям дерзкой души, и душу, восставшую на основы миропорядка? Злые люди, неверные друзья, превратные науки, случайные обиды, череда неудач и несчастий, неотвязная, язвящая сердце тоска, — не они ли причина твоего ожесточения?

Он опустил голову. Его спутанные волосы упали ему на глаза, и бледная краска стыда залила его щеки. Ободрившись, я взял его за руку и примолвил:

— На что дан нам разум в этом жестоком и опасном мире, населенном несправедливостями, бесчестием и глупостью, как не затем, чтобы не утратить человеческого достоинства, выдерживая испытания, о которых мы не просили, и претерпевая злоключения, которых не искали. Кто не изведал сей скорби, не может называться человеком, но стократно не заслуживает сего названия тот, кто дал ей себя победить. Слабости человеческие сожаления достойны, но требуют исправления, а не потачки. Для чего поставлен здесь этот символ разума, торжествующего над бессмыслицей жизни, если не для того, чтобы путнику дать вожатого, робкому — опору, павшему духом — упование, беспутному — остережение, порочному — наказание, и всякому человеку — утешителя?

Этот символ сегодня неисправен, сказал незнакомец тихо. Решай, простоим ли мы тут до вечера, или ты выслушаешь мои возражения в более приличном беседе месте, где можно согреть душу не только теплым словом. Ты видишь, нам достаточно перейти улицу, хотя сделать это придется без вожатого, опоры и упования.

Он был прав. Я уже сам приметил, в продолжение своей речи, странную неизменчивость в цвете восхваляемого мною устройства. Не так ли и разум? заметил незнакомец, словно прочитав мои мысли. Подобно бездушной машине, он отказывает в минуту насущной необходимости, и горе тому, кто привык полагаться на его всемогущество. Только своеволие делает человека человеком; кроме себя, не обязан он давать отчета в своих поступках…

Глаза его то окончили, что язык начал.

Ах, злонравный человек! сказал я в отчаянии. Ничего, кроме ругательств!

Да для чего ж не ругаться мне вещам, которые не заслуживают похвалы? возразил он. Этот мир дурно устроен, если вообще кто-то и как-то его устраивал, и его хлеб горек, потому что под видом хлеба прячется яд. Природа, эта грозная мачеха, произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженства николи. Так разве нет у тебя права взбунтоваться против злой власти, которая есть только по слову родительская, а на деле — гнет и притеснение от неродных? Ты не принадлежишь природе, поскольку наделен разумом, и не принадлежишь разуму, ибо рожден природой. Ни зверь ни светлый дух — для чего ж ты прилаживаешься к их законам?

Назад Дальше