Это означало, во-первых, огромный страх — я должен был отказаться от всех сил, которыми нормально обладал. Прежде всего я должен был отказаться от чувства, от аффекта активности. Я должен был допустить — что казалось ужасным — ощущение пассивности. Сначала я нашел это унизительным смирением себя — активного, мужественного, решительного, каким я видел себя в своей науке, обладающего самоуважением, разумом... а потом каким-то таинственным образом я начал меняться — допускать и приветствовать этот отказ от активности. Начал я замечать эту перемену на третий день неизвестности.
Душе потерянной, смущенной, погруженной во тьму долгой ночи, не могли помочь ни карта, ни разум, способный карту начертить. Не было пользы и от темперамента картографа — «сильного, мужественного, предприимчивого, бдительного и активного» (как писал современник о капитане Куке). Эти качества могли пригодиться позднее, но в данный момент их не к чему было приложить. Мое состояние во тьме ночи было состоянием пассивности, интенсивной, абсолютной, решающей пассивности, при которой действие — любое действие — было бесполезным и отвлекающим. Моим девизом в это время стало «Быть терпеливым и выносливым, ждать. Ничего не делать, не думать». Какой же трудный, какой парадоксальный это был урок!
ЭлиотЯ должен был хранить молчание и ждать в темноте, ощущать ее как святыню, как темноту Бога, а не просто как слепоту и утрату (хотя, несомненно, она их предполагала), Я должен был молча согласиться, даже порадоваться тому, что мой разум смущен, а силы и способности не имеют приложения к действию и не могут влиять на изменение моего состояния. Я к такому не стремился, но так случилось, и мне следовало это принять — принять странную пассивность и ночь, эту странную скотому чувств и разума, без гнева, без страха, но с радостью и благодарностью.
Так и произошла перемена, поразившая меня на третий день пребывания в неизвестности, когда я перешел от чувства омерзения и отчаяния, заточения в чудовищном, невыразимом аду к чувству чего-то совершенного, таинственно иного: ночь больше не была отвратительной и темной, она стала сияющей, полной тайного света, не улавливаемого чувствами, и с этим пришла странная, парадоксальная радость.
Хуан де ла Крус[18]Я всегда думал, гордясь своим разумом, что все, чего стоит достигать в жизни, может быть достигнуто разумом и волей, теми самыми «силой, мужеством, предприимчивостью, бдительностью и активностью», которые раньше отличали мои предприятия. Теперь, впервые, возможно, в жизни, я почувствовал — был вынужден почувствовать — нечто совершенно иное; почувствовал в терпении, в полнейшей пассивности и понял, что в тот момент это было единственное уместное отношение к происходящему.
В социальном смысле я должен был вести себя активно и по-взрослому, ограничиваться елико возможно малой зависимостью от других, но духовно — не в общественном плане, а внутри себя — я должен был отказаться от всех своих сил и претензий, от всей моей взрослой предприимчивости и активности, стать подобным ребенку, терпеливым и пассивным, погрузиться в долгую ночь: таково было в тот момент единственное должное состояние моей души. Я должен был ждать в безмолвии, ибо Он ждал меня...
Пилот самолета, грубовато-сердечный и добродушный, полный предприимчивости, решительности, мужского здравого смысла, — даже он сказал: «Первым делом, став пациентом, нужно научиться терпению»; а еще раньше, пока я находился в больнице, один из медиков, видя мое беспокойство, раздражительность, нетерпение, мягко посоветовал: «Смотрите на вещи легко! Все это на самом деле путь пилигрима».
Таким образом, неизвестность, которая длилась лишенные времени десять дней, началась как пытка, но превратилась в терпение; началась как ад, но превратилась в очистительную темную ночь; научила меня ужасному смирению, отняла надежду, но затем нежно вернула ее — преобразованную и в тысячекратном размере.
В неизвестности, когда я странствовал к отчаянию и обратно — это было странствие души, потому что медицинские обстоятельства не менялись, замерев в неподвижности скотомы, — между моими врачами и мной возникло достаточно сердечное согласие насчет того, что не следует упоминать «более глубокие вещи»; в этой неизвестности, в этой темной ночи я не мог обратиться к науке. Столкнувшись с реальностью, которую разум не мог объяснить, я обратился за утешением к искусству и религии. Они и только они могли окликнуть меня сквозь ночь, могли общаться со мной, могли сделать более понятными и приемлемыми слова Ницше о том, что искусство не дает нам уклониться от истины.
Наука и разум не могли говорить о «ничто», об аде, о неизвестности или духовной ночи. Они не отводили места отсутствию, темноте, смерти, которые были всеобъемлющей реальностью того времени. Я обратился к Библии, в особенности к псалмам, потому что они постоянно говорили об этих вещах и о таинственном возвращении к свету и жизни. Я обратился к ним как к описаниям, как к своего рода историям болезни, но одновременно и как к источнику надежды, с чем-то вроде молитвы или заклинания. Я обратился к мистике и к поэтам-метафизикам, потому что они тоже предлагали формулировки и надежду — поэтическую, эстетическую, метафорическую, символическую, без тупой простой приверженности, свойственной религии.
Джон Донн[19]Ода Донна зимнему солнцестоянию, написанная в середине зимы жизни, донесла до меня тягостность и надежду мертвой души. Я часто повторял ее, особенно последние строки: «Разъят я был, но, вновь меня создав, смерть, бездна, тьма сложились в мой состав». А иногда только «вновь меня создав»... Я повторял их как своего рода литанию или монолог. Я привлекал их к себе все ближе и ближе, потому что они, казалось, намекали на некий секрет, невозможную надежду там, где я не видел оснований надеяться.
Однако наконец метафизики и мистики были отложены в сторону, и осталось только Писание, невозможная вера: «Ты посылал на меня многие и лютые беды, но и опять оживлял меня, и из бездны земли опять выводил меня»[20].
Втайне, наполовину скептически, неуверенно, страстно желая, я обратился к этому невообразимому «Ты».
IV. Первые движения
На протяжении этих десяти бесконечных, ничем не наполненных дней нога сама по себе не изменилась ни на йоту; в своем белом гипсовом саркофаге она оставалась совершенно неподвижной, лишенной тонуса, бесчувственной. Ее абсолютная неподвижность и неизменность, ее замещение, так сказать, неорганическим белым цилиндром, ее безжизненность, окаменелость, обызвествленность бесчисленное число раз являлись мне каждую ночь. Мои сновидения тоже не изменились ни на йоту; они сохраняли ту же эйдетическую живость диаграммы, то же отсутствие всякого движения и событий, ту же мертвенность, какие имели место при их первом появлении.
Сама идея какого-либо прогресса, какой- либо перемены, какой-либо намек на надежду постоянно аннулировались до утра следующей субботы. Вот какую запись я сделал в своем дневнике:
«Новые феномены в связи с ногой. Неожиданные чрезвычайно сильные и невероятно короткие вспышки боли где-то в ноге, подобные стробоскопическим вспышкам света в своей ослепительной интенсивности и кратковременности. Похоже на удар молнии... Такая боль совершенно потрясает человека, пока длится, однако длится она всего тысячную долю секунды. Я гадаю насчет физиологии этих необычных вспышек боли. Что, черт возьми, происходит?
меня также появились непроизвольные мгновенные подергивания в ранее инертных и безмолвных мускулах. И подергивания, и вспышки боли почти спинальны по качеству, как будто в них участвуют изолированные сенсорные или моторные клетки... Они вызывают двоякое чувство — отчасти страх, отчасти надежду, будучи, несомненно, патологическими. Их характер указывает на то, что имеет место истинная денервация. Однако само их появление, возможно, служит знаком возвращения иннервации.
меня также появились непроизвольные мгновенные подергивания в ранее инертных и безмолвных мускулах. И подергивания, и вспышки боли почти спинальны по качеству, как будто в них участвуют изолированные сенсорные или моторные клетки... Они вызывают двоякое чувство — отчасти страх, отчасти надежду, будучи, несомненно, патологическими. Их характер указывает на то, что имеет место истинная денервация. Однако само их появление, возможно, служит знаком возвращения иннервации.
Пока еще произвольные движения немыслимы, однако эти невольные вспышки, возможно, первые искры жизни и могут указывать на то, что мускулы готовятся реагировать...»
Эти сокращения мышечных волокон, вовсе не потайные, а вполне для всех заметные, представляли собой первое положительное изменение с того момента, как я оказался в больнице. Эти искры и вспышки служили символом и залогом неврологического выздоровления, знаком того, что некоторая возбудимость, некоторая жизнь возвращается к поврежденной две недели назад нервно- мышечной ткани. Они давали мне ощущение явной электрической активности, чего-то вроде спонтанной «фарадейзации» или бликов, вспыхивающих в нервно-мышечной ткани, — электрического зажигания запаздывающей искры жизни...
Я испытывал сильное ощущение электрической бури — молниеносных вспышек, перескакивающих с одного волокна на другое, электрического потрескивания нервно- мышечной ткани. Я невольно уподоблял себя чудовищу Франкенштейна, подсоединенному к источнику электричества и с потрескиванием и вспышками пробуждающемуся к жизни.
Тогда, в субботу, я почувствовал себя наэлектризованным; точнее, я ощутил, что какая-то маленькая периферийная часть нервной системы оживает благодаря электрическим импульсам — не я сам, но... Я не играл никакой роли в этих местных непроизвольных вспышках и спазмах. Они не имели ко мне, к моей воле никакого отношения. Им не соответствовали намерения — ни волевые акты, ни представления о движении. Они не пробуждались и не стимулировались какой-либо идеей или намерением; тем самым они не передавали никакого личностного качества, были непроизвольными, были не действиями, а просто спорадическими вспышками на периферии, Тем не менее они служили несомненным, важнейшим и страстно желанным свидетельством того, что пострадавшие ткани начинали проявлять некоторый возврат к функционированию — ненормальному, судорожному, в виде пароксизмов, — но любое функционирование было лучше, чем никакого.
На протяжении всего периода неизвестности я жаждал музыки, но все мои попытки ее получить были безуспешны. К середине недели мне осточертел мой негодный приемник, и я попросил друга принести мне плейер — и музыку. Утром в субботу — ту самую субботу, седьмого, — он доставил мне плейер с одной кассетой, извинившись за то, что она — единственная, которую он смог найти. Это был скрипичный концерт Мендельсона.
Я никогда особенно Мендельсона не любил, хотя отдавал должное живости и изысканной легкости его музыки. Меня поразило (и продолжает поражать) то, что эта очаровательная, но пустая пьеса оказала на меня такое глубокое и, как оказалось, решающее воздействие. С того момента, как зазвучала музыка, с первых же тактов концерта что-то случилось, что-то, чего я стремился и жаждал достичь, что-то, чего я с каждым проходящим днем искал все более отчаянно, но что не давалось мне. Неожиданно и чудесно музыка тронула меня. Музыка казалась страстно, изумительно, трепещуще живой — и передала мне сладкое чувство жизни. С первыми тактами я ощутил надежду и намек на то, что жизнь вернется в мою ногу, что она пробудится, вспомнит или воссоздаст забытую мелодию движения. Я чувствовал... но как неадекватны слова для такого рода чувств! Я чувствовал, что с этими первыми божественными звуками оживляющие творческие основы мироздания открылись мне, и сама жизнь — это музыка или созвучна ей, а наша живая подвижная плоть есть материальная музыка, музыка в телесном воплощении. В каком-то глубоком, страстном, почти мистическом смысле я чувствовал, что музыка в самом деле может излечить мои увечья — или по крайней мере стать необходимым ключом к этому.
Я снова и снова проигрывал концерт. Я не уставал от этого; ничего другого мне не хотелось. Каждое прослушивание освежало и обновляло мой дух и словно открывало новые пространства. Не является ли музыка самой сердцевиной жизни — ключом, обещанием обновленных действий?
Суббота и воскресенье стали днями надежды; ощущение обреченности, беспредельной тьмы исчезло. Я чувствовал — не рассвет, но первые намеки на него; все еще стояла середина зимы, но весна, возможно, придет. Как это случится, я не знал — это невозможно было постичь, это не была задача, поддающаяся решению или хотя бы предполагающая подходы к нему с помощью догадок или размышлений. Я стоял не перед проблемой, а перед загадкой — загадкой нового начала и возрождения. Возможно, так и должно было быть: им должны были предшествовать бесконечные темнота и безмолвие. Возможно, это было лоном, лоном ночи, в котором зарождалась новая жизнь.
В эти дни я испытывал не только избавление от безнадежности, но и странную легкость и радостность духа. Возникло чувство возможного выздоровления; во мне росло ощущение обновления.
Каждый раз, когда я слушал Мендельсона — на плейере или в уме, и каждый раз, когда происходил неожиданный электрический спазм мускулов, мной снова овладевал этот дух надежды. Да, моя надежда была в определенном смысле теоретической — было неясно, есть ли мне на что надеяться. Я все еще думал о ноге, о плоти как о «конченых». Что значила музыка, что значили эти прекрасные чувства, если у меня не было механизма, аппарата, телесности? Мне отчаянно хотелось увидеть ногу — увидеть, что она обладает материальностью, плотью, реальностью, существует на самом деле. Мне повезло: время пришло, и на следующий день это должно было случиться.
Утром в понедельник, на четырнадцатый день после операции, меня должны были отвезти в процедурную для осмотра раны и снятия швов. За эти две недели, даже более того — с момента несчастья я на самом деле не мог видеть свою ногу: она всегда была чем-то прикрыта или заключена в гипс. Что-то такое было в гипсе — его гладкая безликость, его белизна саркофага, его форма, представлявшая собой смутную непристойную пародию на ногу, что делало его источником ужаса; в этом качестве он играл важную роль в моих сновидениях.
В ночь перед тем, как гипс должен был быть снят, эти сновидения достигли устрашающей вершины; я спал, на короткое время пробуждался, снова засыпал и видел те же сны — сотни раз гипс снился мне пустым и полым, сплошной твердью или наполненным мерзкой, кишащей червями массой костей и гноя. Исчезли мендельсоновская радость и веселье. Когда забрезжил серый рассвет понедельника, меня бил озноб, я был слишком слаб, чтобы позавтракать или сказать что-то, даже чтобы думать. Я лежал в постели, как труп, и ждал, когда меня вынесут.
Само название «процедурная» звучало мрачно и пугающе. Слово «гипс» обрело другие, вызывающие беспокойство значения. Я обнаружил, что мне являются незваные образы — процедурной, где создаются новые конечности и тела, а старые выбрасываются. Подобные фантазии врывались в мой разум, и я был бессилен избавиться от них, какими бы абсурдными они ни были.
Когда за мной пришли санитары, уложили на каталку и вывезли из палаты, это принесло облегчение, но одновременно и страх. Прочь из палаты! Впервые за пятнадцать дней... Я заметил проблеск неба в окне, пока мы дожидались лифта. Небо! Я забыл его, забыл внешний мир, лежа в своей маленькой, лишенной окон келье, в одиночном заключении, возбужденный, одержимый, с кипящим мыслями умом. Стук колес каталки казался чудовищно громким и напомнил мне гул самосвала; возникло чувство, что меня везут на смерть или — еще хуже — на реализацию чудовищного кошмара, где осуществятся все мои жуткие, мертвенные, нереальные сновидения. Процедурная была комнатой маленькой, белой, невыразительной и располагалась между операционной и мастерской, с развешанными по стенам ножницами и другими инструментами — странными и пугающими. Санитары переложили меня на стол в центре — что-то среднее между катафалком и колодой мясника — и вышли, закрыв за собой дверь. Я неожиданно остался один в этой жуткой безмолвной комнате.
И тут я обнаружил, что нахожусь не в одиночестве. В углу стоял лаборант в белом халате. Я каким-то образом не заметил его, когда меня сюда привезли, или, может быть, он вошел незаметно для меня. Казалось, он не двигается, а внезапно материализуется в различных частях комнаты; он был тут, он был там, но мне ни разу не удалось заметить его в движении. У него было странно неподвижное, словно высеченное из камня лицо, похожее на средневековый рисунок. Это мог бы быть портрет работы Дюрера или маска горгульи, рожденная воображением художника.