Все это было в определенном смысле противоположно скотоме. Там, как мне казалось, я желал — и ничего не происходило, так что я был вынужден странно сомневаться и спрашивать себя: «А желал ли я? Есть ли у меня воля? Что случилось с моей волей?» Теперь же неожиданно, непрошено как гром среди ясного неба я испытывал внезапное принуждение, конвульсию воли.
И все же по иронии судьбы апатия и полное безволие были именно теми средствами, которые привел к выздоровлению. Физиологический несчастный случай, увечье лишили меня воли — специфически и исключительно в отношении пострадавшей конечности, а теперь другая случайность физиологии — искры возвращающейся иннервации служили для того, чтобы снова разжечь волю относительно этой конечности. Сначала я был лишен воли, не способен командовать, я подчинялся командам, как марионетка, а теперь наконец я мог перехватить вожжи и сказать: «Я желаю» (или «Я не буду»), с полной убежденностью хотя бы в единственном деле — движениях ноги.
Среда одиннадцатого была особым днем — тем днем, когда мне было предназначено подняться, встать и идти. Впервые со времени моего несчастья я должен был принять вертикальное положение — а распрямление есть явление моральное, экзистенциальное не в меньшей степени, чем физическое. Две недели я был вдвойне распростертым, поверженным — физически из- за слабости и неспособности стоять и морально из-за пассивности, положения пациента, человека покорного, зависящего от своего врача.
Пассивность пациента длится столько, сколько скажет врач, и переход к активности трудно себе представить до самого момента подъема. А этот момент нельзя предвидеть и даже подумать о нем, даже надеяться на него. Человек не способен видеть, не способен постичь что-то за пределами своей постели. Ментальность пациента делается исключительно ментальностью постели — или могилы.
До самого момента подъема кажется, что подняться не суждено никогда, что человек обречен (так он это ощущает) на вечную поверженность.
«Я не могу подняться с постели, пока мне не поможет врач, не могу я и решить, что могу подняться, пока он мне этого не скажет. Я ничего с собой не делаю, я ничего о себе не знаю».
И если это было так для Донна, если это так для каждого пациента, обреченного лежать в постели («жалкая и нечеловеческая поза, хотя и общая для всех людей»), насколько же серьезнее было это для меня, учитывая странный специфический характер моего поражения, чувство ампутации, безногости, лишения способности стоять...
Подняться, стоять, идти — главная задача для каждого лежачего пациента, потому что он забыл или ему «запрещены» взрослая человеческая поза и движения, то физическое и моральное положение, которое означает способность стоять, способность постоять за себя, способность идти или уйти — уйти от врача или родителей, уйти от тех, от кого человек зависит и на кого полагается, ходить свободно, смело, идти навстречу приключениям, если он этого пожелает.
К этим универсальным положениям были добавлены специфические — то обстоятельство, что я стал подвергать сомнению собственную целостность, само существование своей ноги; у меня возникла странная неуверенность: а было ли увечье? Особые, чрезвычайные сложности существуют для тех, кто не просто лежачий больной, а повредил ногу; они с точностью и красочно описаны Гиппократом две с половиной тысячи лет назад. Говоря о пациенте, сломавшем бедро и обреченном на пребывание в постели на протяжении пятидесяти дней, он указывал, что такая ситуация превосходит воображение: больной не может себе представить, как двигать ногой и уж тем более — как стоять, и если его не заставить встать, останется в постели до конца жизни. Действительно, меня нужно было заставлять подняться, встать и ходить — но как мог я это сделать в случае, подобном моему, когда все обычные страхи, запреты, сомнения перевешиваются основополагающим — одновременно и физиологическим, и экзистенциальным — распадом, исчезновением?
Сталкивался ли я когда-нибудь с более парадоксальной ситуацией? Как мог я стоять, не имея ноги? Как мог я, лишенный ног, ходить? Как мог я действовать, когда инструмент для этого сведен к состоянию инертного, неподвижного, безжизненного белого предмета?
О чем я думал, так это о замечательной главе в книге А.Р. Лурии «Потерянный и возвращенный мир», озаглавленной «День решающего открытия». По сути, она предназначена для пациента и посвящена возврату «музыки»:
«Сначала с ним [письмом] было так же трудно, как и с чтением. Быть может, еще труднее. Он [пациент] разучился держать карандаш, он не знал, каким концом его брать, как им пользоваться. Он забыл, какие движения надо сделать, чтобы написать букву. Он стал совсем беспомощным... А потом наступил день, который перевернул все. Это был день великого открытия, которое он сделал. Все было очень просто. Сначала он пытался писать, вспоминал образ каждой буквы, пытался найти каждое движение, нужное, чтобы его написать... Разве взрослый человек пишет так же, как ребенок? Разве ему нужно задумываться над каждым образом буквы, искать каждого движения, нужного, чтобы ее написать?! Мы давно уже пишем автоматически, у нас давно сложились серии привычных движений письма, целые «кинетические мелодии»... Теперь ему не нужно было мучительно вспоминать зрительный образ буквы, мучительно искать то движение, которое нужно сделать, чтобы провести линию. Он просто писал, писал сразу, не думая»[22].
Автоматически! Да, автоматически — это и есть ответ. Что-то должно получиться автоматически — или не получится ничего.
V. Solvitur Ambulando23
Я встал — или, точнее, «меня встали», подняли на ноги двое крепких физиотерапевтов; я, как мог, помогал им, опираясь на два прочных костыля, которые мне дали. Мне процесс показался странным и пугающим. Когда я смотрел прямо перед собой, я понятия не имел, где находится моя левая нога; я вообще не имел определенного ощущения ее существования. Мне нужно было посмотреть вниз — все решало зрение. И когда я таки глянул вниз, то левая нога в это мгновение воспринималась только как объект рядом с правой ногой. Казалось, она никоим образом мне не принадлежит. Мне и в голову не приходило опереться на нее, вообще как-то ее использовать. Так что я стоял, или «меня стояли», поддерживаемый не ногами, а костылями и физиотерапевтами, в странной, довольно пугающей тишине, той напряженной тишине, которая возникает, когда должно случиться что-то значительное.
В эту тишину, в это оцепенение ворвались решительные голоса:
— Давайте, доктор Сакс! Не можете же вы стоять как цапля на одной ноге! Нужно пользоваться и другой, опираться на нее.
У меня возник соблазн спросить: «Какой другой?» Как мог я стоять, не говоря уже о том, чтобы двигать этот чудовищный ком желе, это ничто, вяло свисающее с моего бедра? И даже если, укрепленный этим меловым панцирем, этот нелепый довесок мог бы меня поддерживать, как мог бы я идти, если я забыл, как ходить?
— Давайте же, доктор Сакс! — торопили меня физиотерапевты. — Нужно начинать.
Начинать! Как я мог бы? И все же я должен. Именно этот момент и есть тот странный момент, с которого должно начаться начало.
Я не мог заставить себя опереться непосредственно на левую ногу — потому что это было просто немыслимо, не говоря уже о том, что страшно. Что я мог сделать — и сделал — это поднять правую ногу, после чего так называемая левая нога должна была послужить опорой или подогнуться.
Неожиданно, без всякого предупреждения, совершенно этого не предчувствуя, я обнаружил, что погрузился в головокружительное видение. Пол был на расстоянии многих миль от меня, потом оказался всего в нескольких дюймах, палата внезапно накренилась и повернулась вокруг своей оси. Я испытал шок, меня охватил острый ужас. Я почувствовал, что падаю, и закричал физиотерапевтам:
— Держите меня! Вы должны меня поддерживать — я совершенно беспомощен!
— Сохраняйте равновесие, — ответили мне.
— Не опускайте глаза.
Но я чувствовал бесконечную неуверенность и был вынужден смотреть вниз. Вот тогда-то я и обнаружил источник непорядка. Им была моя нога — точнее, тот предмет, тот безликий гипсовый цилиндр, служивший мне ногой, та белая абстракция. Теперь цилиндр имел в длину то тысячу футов, то два миллиметра: он был то толстым, то тонким, он кренился то в одну сторону, то в другую. Он постоянно менял размер и форму, положение и угол наклона; перемены происходили четыре-пять раз в секунду. Степень трансформации была огромной — между последовательными «структурами» различие могло быть тысячекратным.
Пока перемены были такими чудовищными по величине и неожиданности, и речи не могло идти о том, чтобы я мог что-то сделать без поддержки. Было совершенно невозможно двигаться при подобной нестабильности образа, каждый параметр которого непредсказуемо менялся на несколько порядков. Через минуту или две (другими словами, после нескольких сотен трансформаций) перемены сделались менее своенравными и непредсказуемыми, хотя и продолжались с такой же скоростью, как раньше: трансформации гипсового цилиндра, хоть и оставались чудовищными, сделались менее резкими и стали затухать, приблизившись к приемлемым границам.
Пока перемены были такими чудовищными по величине и неожиданности, и речи не могло идти о том, чтобы я мог что-то сделать без поддержки. Было совершенно невозможно двигаться при подобной нестабильности образа, каждый параметр которого непредсказуемо менялся на несколько порядков. Через минуту или две (другими словами, после нескольких сотен трансформаций) перемены сделались менее своенравными и непредсказуемыми, хотя и продолжались с такой же скоростью, как раньше: трансформации гипсового цилиндра, хоть и оставались чудовищными, сделались менее резкими и стали затухать, приблизившись к приемлемым границам.
При такой ситуации я решил начать двигаться. Кроме того, меня торопили, даже физически направляли и подталкивали двое физиотерапевтов; они улавливали мое беспокойство и сочувствовали мне, но тем не менее (как я предположил и что впоследствии подтвердилось) не имели ни малейшего представления о тех ощущениях, которые в тот момент я испытывал и с которыми боролся. Можно было, пусть с трудом, представить себе (как я теперь подумал), что возможно научиться управлять такой ногой, хотя это походило бы на управление роботом чрезвычайно ненадежной конструкции, постоянно меняющейся невероятным и непредсказуемым образом.
Разве можно с успехом сделать хоть один шаг в мире — перцептивном мире, — постоянно меняющем свою форму и размер?
Когда началось это смятение чувств, у меня возникло впечатление взрыва, абсолютной беспорядочности и хаоса, чего-то совершенно случайного и анархического. Но что могло вызвать такой взрыв в моем уме? Могло ли это быть просто сенсорным взрывом, порожденным состоянием ноги, которой пришлось в первый раз служить опорой, стоять, функционировать? Несомненно, ощущения были слишком сложны и скорее напоминали гипотезы, совокупность тех элементарных априорных догадок, без которых не было бы возможным восприятие или конструирование мира. Хаос царил не в восприятии как таковом, а в пространстве, в эталонах, которые предшествуют восприятию. Я чувствовал, что наблюдаю — в тот момент, когда подчиняюсь им, — само возникновение эталонов, измерений мира.
И это восприятие — или предвосприятие, догадка — не имело ко мне никакого отношения: оно происходило собственным экстраординарным и неумолимым образом, начавшись и сохраняясь, по сути, случайно, модулируясь, возможно, процессом проб и ошибок — чудесной, но несколько механической разновидностью расчета, совершенно меня не касавшейся. Я присутствовал, это верно, но только как наблюдатель — простой свидетель доисторического события, «большого взрыва», который положил начало моему внутреннему миру, микрокосму во мне. Эти перемены я переживал пассивно, а не активно, и таким образом это напоминало присутствие при основании мира, доисторическом установлении его эталонов и пространства. Передо мной и во мне разыгрывалось настоящее чудо. Из ничего, из хаоса создавалась мера. Мечущиеся, колеблющиеся измерения сходились к некоторой средней — к протошкале. Я испытывал ужас, но также благоговение и волнение духа. Во мне, казалось, работает космическая математика, устанавливая безличный порядок микрокосма.
Неожиданно я вспомнил о вопросах, обращенных Богом к Иову: «Где был ты, когда Я полагал основания земли?.. Кто положил меру ей?..»[24]И я с благоговением подумал: я там был, я видел это. Структуры, трепещущие структуры заставили меня подумать о Планке и Эйнштейне и о том, как квантовость и относительность могут иметь одно происхождение. Я чувствовал, что ощущаю себя в собственном «допланковском времени» — том невообразимом времени, о котором говорят космологи, тех первых секундах после Большого взрыва, когда пространство еще нестабильно, колеблется, квантировано, — времени приготовления, предшествующем началу настоящего времени.
Я стоял неподвижно, остановленный, прикованный к месту, отчасти из-за головокружения, делавшего движение невозможным, отчасти потому, что меня удерживали эти размышления. Мою душу пронзил восторг перед чудом. «Это самое замечательное, что только со мной случалось, — подумал я. — Никогда нельзя забывать этот чудесный момент. И я не должен скрывать это от других». Сразу же следом за этой мыслью мне пришли на ум другие слова из книги Иова: «О, если бы записаны были слова мои! Если бы начертаны они были в книге...»[25]В этот момент я понял, что должен описать свои переживания.
Никогда еще не испытывал я такой быстроты мышления; никогда еще не знал такой быстроты восприятия. Все, что требует столь долгого пересказа: размышления об ощущении, зародившемся в ноге, о высших неиспользуемых системах координации, о том, как они, сначала неуправляемые и хаотичные, калибруются и корректируются методом проб и ошибок, различные захлестнувшие мой разум ощущения, перцептивные[26]гипотезы и расчеты — сменяли друг друга с невообразимой скоростью.
Должно быть, славным физиотерапевтам было интересно понаблюдать за мной: они видели явно неустойчивого, качающегося, сбитого с толку человека с выражением ужаса на лице, постепенно восстанавливающего равновесие, сначала взволнованного и испуганного, затем зачарованного и полного решимости и, наконец, радостного и умиротворенного.
— Ну что ж, доктор Сакс! — сказал один из них. — А теперь как насчет того, чтобы сделать первый шаг?
Первый шаг! Пытаясь устоять, обрести контроль, я думал только о том, чтобы удержаться от падения, выжить — где уж там двигаться! А теперь, подумал я, можно попробовать и шагнуть. К тому же меня торопили, даже мягко подталкивали физиотерапевты, которые твердо знали: нужно поторапливаться, нужно действовать, нужно сделать первый шаг. Они обладали бесценным знанием, которое разум может и утратить, — нет никакой замены действию, «деяние — в его начале»: нет никакого способа что-то сделать, кроме как сделать это.
Мой первый шаг! Легче сказать, чем сделать...
— Ну, доктор Сакс, чего вы ждете?
— Я не могу двинуться, — ответил я. — Я не могу придумать, как это сделать. Я и понятия не имею, как делается первый шаг.
— Почему? — последовал вопрос. — Вы вчера были в состоянии согнуть ногу в тазобедренном суставе. Вы еще так взволновались по этому поводу — а теперь не можете сделать шага!
— Одно дело — согнуть ногу, — ответил я,
— но совсем другое — сделать первый шаг.
Врач бросила на меня долгий взгляд и, поняв бесполезность слов, молча передвинула мою левую ногу своей ногой, переместив мою ногу в новую позицию, так что я сделал, или был вынужден сделать, что-то вроде шага. Как только это было сделано, я понял, как нужно действовать. Мне этого нельзя было объяснить, но можно было показать, и врач показала мне, на что похоже такое движение — сначала невольное; так тикообразное сгибание накануне показало мне, на что похоже движение бедра. После того как это было мне показано, я смог воспользоваться собственной волей, смог активно действовать сам. Как только был сделан первый шаг, пусть и искусственный, а не автоматический, я понял, как его делать — как можно согнуть ногу в тазобедренном суставе, чтобы нога передвинулась вперед на разумное расстояние.
В отношении определения того, что такое «разумное расстояние» и «разумное направление», я оказался в полной зависимости от внешних визуальных ориентиров — от меток на полу или результатов триангуляции расположения мебели и стен. Я должен был заранее полностью разработать шаг, а потом передвинуть ногу — осторожно, эмпирически определяя, когда она достигнет точки, которую я рассчитал как надежный пункт назначения.
Почему «шел» я таким нелепым образом? Потому что, как обнаружилось, выбора у меня не было. Если я не смотрел вниз и позволял ноге двигаться самостоятельно, она могла переместиться на четыре дюйма или на четыре фута, а то и не в том направлении — например, вбок или, чаще, под случайным углом. Действительно, несколько раз, прежде чем я осознал, что должен программировать ее движения заранее и постоянно следить за ними, нога «терялась», что едва не приводило к падению: левая нога каким-то образом отставала или путалась с моей нормальной правой ногой.
Нереальность происходящего все еще не проходила. Это не на своей ноге я шел, но на огромном неуклюжем протезе, странном придатке, имеющем форму ноги гипсовом цилиндре — цилиндре, который к тому же постоянно менялся, колебался в форме и размере, как будто я управлял удивительно нескладной, ненадежной конструкцией, совершенно нелепой искусственной ногой. Я не могу передать, кроме как в этих выражениях, какой странной была эта псевдо- ходьба, какой полностью лишенной смысла и соответственно насколько перегруженной мучительной механической точностью и осторожностью. Я обнаружил, что мне приходится вести самые сложные, утомительные и нудные расчеты. Это было своего рода передвижение, но неодушевленное, нечеловеческое. «И это ходьба? — сказал я себе и с ужасом добавил: — Это то, с чем мне придется мириться остаток жизни? Неужели я никогда больше не испытаю настоящей ходьбы? Неужели никогда больше не узнаю ходьбы — естественной, автоматической, свободной? Не буду ли я вынужден отныне и впредь обдумывать каждое движение? Должно ли это быть таким сложным?»