И неожиданно в тишину, в безмолвное щебетание неподвижных застывших образов ворвалась музыка, ликующая музыка Мендельсона — фортиссимо! Жизнь, пьянящее движение! И так же неожиданно, без размышлений, без какого-либо намерения я обнаружил, что иду — иду легко, вместе с музыкой. И так же неожиданно в тот момент, когда началась эта внутренняя музыка, музыка Мендельсона, призванная моей душой и пригрезившаяся ей, именно в тот момент, когда ко мне вернулась моя «двигательная» музыка, моя кинетическая мелодия, — в этот же момент вернулась моя нога. Внезапно, без предупреждения, без какого-либо перехода нога стала живой, настоящей, моей; момент актуализации точно совпал со спонтанным возрождением, движением и музыкой. Я как раз поворачивал из коридора в свою палату, когда как гром с ясного неба произошло это чудо: музыка, ходьба, актуализация — все одновременно. И тут столь же внезапно я ощутил абсолютную уверенность — я поверил в свою ногу, я знал, как ходить...
— Только что произошло нечто экстраординарное, — сказал я физиотерапевтам. — Я теперь могу ходить. Отпустите меня — только лучше будьте рядом!
И я действительно шел — несмотря на слабость, несмотря на гипс, несмотря на костыли, несмотря ни на что, — шел легко, автоматически, спонтанно, с вернувшейся мелодией движения, которая каким-то образом была вызвана мелодией Мендельсона и созвучна ей.
Я шел с шиком — в стиле, который был неподражаемо моим. Те, кто это наблюдал, испытывали чувства, сходные с моими. «Вы раньше шли механически, как робот, — сказали они. — Теперь вы идете как личность, как вы сам».
Это было, как если бы я вспомнил, как нужно ходить, — нет, никакого «если бы»: я действительно вспомнил! Совершенно неожиданно я вспомнил естественный, бессознательный ритм и мелодию ходьбы, они внезапно вернулись ко мне — как вспоминается когда-то знакомый, но давно забытый напев, вернулись рука об руку с ритмом и мелодией Мендельсона. В этот момент совершился резкий и окончательный скачок — не процесс, не переход — от неуклюжей, искусственной, механической ходьбы, когда каждый шаг нужно было сознательно рассчитывать и совершать, к неосознанному, естественно-грациозному, музыкальному движению.
Снова я сразу же подумал о Засецком в «Потерянном и возвращенном мире» и его поворотном моменте, описанном Лурией, — о неожиданном открытии, которое Засецкий однажды сделал; письмо, которое раньше было ужасно трудным, когда он мучился над каждой буквой и чертой, могло стать совершенно легким, если дать себе волю, если бессознательно и без стеснения отдаться естественному течению, мелодии, спонтанности. И еще я подумал о бесчисленных, пусть и менее эффектных собственных впечатлениях — когда я учился бегать или плавать, сначала сознательно рассчитывая каждый шаг или движение, а потом совершенно неожиданно открывал, что «проникся», что каким-то таинственным образом, без малейших усилий «уловил», «вошел в ритм», «прочувствовал» движение, что теперь я делал все правильно и легко, без сознательного расчета, а просто отдавшись действию в собственном темпе и ритме. Это ощущение было таким обычным, что я едва ли о нем задумывался; теперь же я внезапно обнаружил, что оно было самым главным.
Я подумал о том, что совпадение возможности ходить с Мендельсоном было капризом судьбы — простым совпадением, не имеющим особого значения, и вдруг, шагая вперед, полный уверенности в себе, я неожиданно пережил рецидив: внезапно забыл свою кинетическую мелодию, забыл, как ходить. В этот момент так же резко, как если бы игла была поднята с пластинки, внутреннее звучание Мендельсона прекратилось, и в момент его прекращения моя ходьба прекратилась тоже. Нога неожиданно перестала быть надежной и реальной и вернулась к кинематическому бреду, прежним ужасным скачкам формы, размера, структуры. Как только прекратилась музыка, прекратилась и ходьба, а нога превратилась в колеблющийся фантом. Как мог я усомниться в значимости всего этого? Музыка, действие, реальность — все это было едино.
Я снова был беспомощен и едва мог стоять.
Двое физиотерапевтов подвели меня к перилам, в которые я вцепился изо всех сил.
Левая нога безжизненно шлепала. Я коснулся ее — она была лишена тонуса, была нереальной.
— Не пугайтесь, — сказал один из физиотерапевтов. — Это местная усталость. Дайте нервным окончаниям немного отдохнуть, и все снова наладится.
Наполовину опираясь о перила, наполовину стоя на здоровой конечности, я дал отдых левой ноге. Бред уменьшился, отклонения стали менее резкими, хотя продолжались с той же частотой. Примерно через две минуты наступила относительная стабильность. Вместе со своими помощниками я рискнул двинуться дальше. Ко мне снова вернулась музыка, столь же неожиданно, как в первый раз, и с ее возвратом появились спонтанность, ходьба без размышлений, тонус в ноге. К счастью, до моей палаты оставалось всего несколько футов, и я смог удержать музыку — и музыкальность движения, — пока не добрался до своего кресла, а оттуда — до кровати; я был измучен, но торжествовал.
Я испытывал экстаз. Казалось, произошло чудо. Реальность моей ноги, способность снова стоять и ходить вернулись ко мне, снизошли как благодать. Теперь, воссоединившись с ногой, с той частью себя, которая была отлучена от меня, я был полон нежности к ней и поглаживал гипс. Я от всей души приветствовал утраченную и вернувшуюся ногу. Нога вернулась домой, к себе домой — ко мне. Действие тела было нарушено, и только теперь, с возвратом телесной активности как целого, тело как таковое стало ощущать себя единым.
До того как началась музыка, не было совсем никаких ощущений — то есть не было ощущения феномена как такового. Это стало особенно ясным в немногие фантастические минуты калейдоскопического мелькания образов. Оно было впечатляющим, самым впечатляющим зрелищем в моей жизни, но это было именно зрелищем, а я — зрителем. Не было «входа внутрь», не было даже мысли о возможности войти в эти чисто сенсорные и интеллектуальные феномены. Я смотрел на них, как смотрят на фейерверк или на звезды. Они обладали холодной безличной красотой, красотой математики, астрономии, неба.
Затем неожиданно, безо всякого предупреждения в такой же холодный и безличный микрокосмос разума вошла музыка, теплая, живая, подвижная, личная. Музыка, как это грезилось мне раньше, была божественным посланием и вестницей жизни. Она была в первую очередь быстрой — «ускоряющим искусством», как называл ее Кант, возрождающей душу, а вместе с ней и тело, так что внезапно, спонтанно в меня ворвалось движение, моя личная перцептивная кинетическая мелодия, в которую вдохнула жизнь внутренняя жизнь музыки. И в этот момент, когда тело обрело действие, нога сделалась живой, плоть стала музыкой, воплощенной вещественной музыкой. В тот момент весь я телом и душой сделался музыкой.
ЭлиотСкачок от холодного трепетания к теплому потоку музыки, действия, жизни абсолютно все преобразил. Бред, мельтешение демонов, калейдоскоп, кинофильм были сущностно неодушевленными, дискретными, в то время как поток музыки, действия, жизни был полностью неделимым органическим целым, лишенным делений или стыков, сочлененным жизнью.
Начал действовать совершенно новый принцип — то, что Лейбниц называл «новым активным принципом единства», — принцип единства, присущего только действию и заданного им.
Что было самым восхитительным, так это божественная легкость и уверенность: я знал, что делать, я знал, что произойдет следующим, меня нес вперед музыкальный поток — безо всякой сознательной мысли или расчета; меня просто несло чувство. Именно это так отличалось, так абсолютно отличалось от сложных изматывающих расчетов, от чувства, что все нужно рассчитать и проработать заранее, выработать программу, стратегию, процедуру, что ничего нельзя сделать просто, не задумываясь. Радость действия, его красота и простота стали откровением: это была самая легкая, самая естественная вещь в мире — ив то же время неизмеримо превосходящая самые сложные расчеты и программы. Действие придавало уверенности одним милосердным касанием, которое превосходило самую сложную математику. Теперь все просто ощущалось как правильное, все было правильно — без усилий, но с внутренним чувством легкости и радости.
Так что же неожиданно вернулось ко мне, воплощенное в музыке, великолепной музыке, в Мендельсоне, в фортиссимо? Это было триумфальное возвращение квинтэссенции жизни, на две недели исчезавшей в бездне, возвращение не призрачного, обдуманного, солипсического «я» Декарта, которое никогда не существует и не действует. То, что пришло, что объявило о себе так ощутимо, так радостно, было полнокровным жизненным чувством и действием, заложенным в основополагающем, командующем, проявляющем волю «я». Фантасмагория, бред не имели организации, не имели центра. То, что пришло с музыкой, организацию и центр имело, и организацией и центром любого действия было «я». Оно превосходило физическое тело, но немедленно организовало и реорганизовало его в сплошное совершенное целое. Этот новый, сверхфизический принцип был благодатью. Нежданная благодать явилась на сцену, сделалась ее центром и трансформировала ее. Благодать вошла, как это ей присуще, в самый центр всего, в скрытый самый глубокий, недостижимый центр и немедленно скоординировала, подчинила себе все феномены. Она сделала следующее движение очевидным, уверенным, естественным. Благодать была предпосылкой и сутью всего Solvitur ambulando[27]: разрешение проблемы ходьбы — ходьба. Единственный способ сделать что-то — сделать это. Ключом к этому парадоксу служит тайна благодати. Здесь действие и мысль достигли своего конца и успокоения. Я пережил самые богатые событиями и решающие десять минут своей жизни.
Так что же неожиданно вернулось ко мне, воплощенное в музыке, великолепной музыке, в Мендельсоне, в фортиссимо? Это было триумфальное возвращение квинтэссенции жизни, на две недели исчезавшей в бездне, возвращение не призрачного, обдуманного, солипсического «я» Декарта, которое никогда не существует и не действует. То, что пришло, что объявило о себе так ощутимо, так радостно, было полнокровным жизненным чувством и действием, заложенным в основополагающем, командующем, проявляющем волю «я». Фантасмагория, бред не имели организации, не имели центра. То, что пришло с музыкой, организацию и центр имело, и организацией и центром любого действия было «я». Оно превосходило физическое тело, но немедленно организовало и реорганизовало его в сплошное совершенное целое. Этот новый, сверхфизический принцип был благодатью. Нежданная благодать явилась на сцену, сделалась ее центром и трансформировала ее. Благодать вошла, как это ей присуще, в самый центр всего, в скрытый самый глубокий, недостижимый центр и немедленно скоординировала, подчинила себе все феномены. Она сделала следующее движение очевидным, уверенным, естественным. Благодать была предпосылкой и сутью всего Solvitur ambulando[27]: разрешение проблемы ходьбы — ходьба. Единственный способ сделать что-то — сделать это. Ключом к этому парадоксу служит тайна благодати. Здесь действие и мысль достигли своего конца и успокоения. Я пережил самые богатые событиями и решающие десять минут своей жизни.
VI. Выздоровление
Свобода! Теперь я неожиданно обнаружил, что могу ходить, что я свободен. Теперь я неожиданно оказался целым, я был здоров! Наконец я мог ощутить, что значит быть целым и здоровым, —- после того как это было невообразимым, немыслимым, безнадежным... Теперь, обретя способность ходить, я снова узнал физическую, животную свободу — предшественницу, возможно, любой другой свободы. Теперь неожиданно передо мной открылись просторы — там, где, едва ли осознавая это, я раньше ничего не находил. Я провел, лежа или сидя, практически неподвижный, словно парализованный, восемнадцать дней в своей палате, интенсивно размышляя, но без действия или передвижения. Я не был свободен, физически свободен, чтобы действовать или двигаться. Однако теперь я мог словно чудом стоять; просто потому, что я стоял, мое положение во всех отношениях радикально переменилось.
В первые моменты, когда я стоял и шел — точнее, в момент, непосредственно за этим последовавший, — я обнаружил, что чувствую себя совсем другим человеком — более не распростертым, пассивным, зависимым как пациент, а активным, бодрым, способным посмотреть в лицо новому миру, миру реальному, который теперь стал возможен вместо ускользающего полумира болезненности и ограничений. Я мог встать, шагнуть вперед, пройтись туда-сюда — выйти из заключения и состояния пациента в реальный мир, к своему реальному «я», о самом существовании которого я невероятным и зловещим образом забыл. Да, варясь в пассивности и неподвижности, варясь в глубинах скотомы и отчаяния, варясь во тьме бесконечной ночи, я забыл, я не мог себе больше представить, как ощущается дневной свет.
Вернувшись в палату, вернувшись на свою постель, я обнял вновь обретенную ногу — точнее, гипс; но и он теперь казался живым, пронизанным жизнью ноги. «Дорогая моя старушка, милочка моя, — говорил я ноге. — Ты вернулась, ты настоящая, ты теперь часть меня». Ее реальность, ее присутствие, ее близость — все это было единым. Я смотрел на ногу с чем-то вроде блаженства, полный чувством ее глубокой материальности, но материальности блистательной, почти сверхъестественной — нога больше не была жутким призрачным тестом, священная и великолепная плоть возродилась. Я был полон изумления, благодарности, радости, я пылал любовью, преклонением, восхвалением. «Благодарю тебя, Боже, — воскликнул я. — Слава Богу!» — эти словесные формы неожиданно обрели смысл.
Сколько же раз за последние четырнадцать дней я старался мыслью вернуть ногу к жизни и реальности совершенно бесполезные попытки, столь же никчемные, сколь утомительные! А теперь без размышлений, без стараний нога была здесь — чудесно, неоспоримо, восхитительно здесь. Она представлялась сияющей в своем всеобъемлющем непосредственном присутствии — присутствии дарованном, которого я не мог достичь никакими усилиями мысли. (Нога была здесь не пассивно, а активно — ее присутствие было едино с потенциалом: она теперь была воплощением силы, и я мог ею двигать как хотел.)
На протяжении трехсот часов, неподвижный, я лежал в постели и думал. Погруженный в свои чувства, устраненный из деятельности, я был вынужден думать. Теперь время размышлений закончилось, пришло время действий, и с этого момента мой полет будет быстрым, без размышлений, я вернусь в свое тело, в свое существование, в мир — к особым приключениям выздоровления и возрождения; я должен был снова стать живым и узнать жизнь, как никогда не знал ее раньше.
В последующие дни я стал ходить гораздо лучше. С каждым днем это давалось мне легче, более музыкально, хотя утомление возвращало меня к «бреду» — мелькающим образам без внутреннего смысла или движения. Однако с каждым днем, с каждой прогулкой я становился сильнее и мог ходить дольше, прежде чем начинался «бред». В последний раз такое случилось примерно через месяц после операции, когда я прошел несколько миль по прекрасному парку. С тех пор подобные ощущения не возникали.
С каждым днем, с каждым достигнутым успехом я делался более смелым, даже чересчур; меня приходилось удерживать от того, чтобы я не переусердствовал — если не до «бреда», то до отека и растяжения. Возвращение здоровья и силы — выздоровление — опьяняло, и я постоянно переоценивал то, что могу и должен сделать; все же мое выздоровление не было плавным, оно состояло из отдельных шагов; не было спонтанного перехода одной стадии в другую. Когда я заглянул в свою историю болезни и прочел «выздоровление без происшествий», я подумал: «Они с ума сошли. Выздоровление состоит из происшествий, из серии великолепных, непредсказуемых событий. Выздоровление и есть событие или, точнее, пришествие — пришествие новой невообразимой силы, являющее собой рождение или возрождение».
Выздоровление следовало рассматривать не как ровный склон, а как серию радикальных шагов, каждый из которых был непостижим, невозможен по сравнению с предыдущим. Поэтому нельзя было даже надеяться. Надеяться было можно на увеличение уже имеющегося, но ни в малейшей мере — на невообразимый следующий шаг (ведь надежда предполагает определенную степень воображения). Таким образом, каждый шаг был чудом — и мог никогда не случиться без побуждения со стороны других.
С каждым шагом, с каждым продвижением горизонт расширялся, я выходил из ограниченного мира — того мира, к которому привык за время болезни. Это я обнаруживал во всех сферах — и физиологической, и экзистенциальной. Особенно вспоминается один пример. Через три дня после моей первой попытки ходить, после двадцати дней, проведенных в тесной комнатке, меня перевели в другую, более просторную, палату. Я радостно устраивался на новом месте, когда неожиданно заметил большую странность. Все, что было ко мне близко, обладало должной материальностью, пространственной протяженностью, глубиной, но все, расположенное дальше от меня, было совершенно плоским. Напротив моей открытой двери находилась дверь в другую палату, где в инвалидном кресле сидел пациент, а позади него на подоконнике стояла ваза с цветами; еще дальше, за окном, через дорогу виднелся дом с остроконечной крышей — и все это на расстоянии примерно двух сотен футов выглядело плоским, как блин, похожим на огромную подробную цветную фотографию, висящую в воздухе. Я обладаю очень хорошим восприятием глубины, но тут я обнаружил, что с моим чувством глубины и стереоскопичностью зрения что-то случилось, что они отказывали, совершенно неожиданно, в нескольких футах от меня; таким образом, я все еще был заключен визуально в прозрачную коробку размером примерно семь на шесть футов — в точности того же размера, что и моя прежняя палата, которую я занимал на протяжении двадцати дней. Перцептивно я все еще оставался в ней, несмотря на то что переселился, — все еще в чрезвычайно ограниченном визуальном пространстве, в пределах которого сохранялась совершенная стереоскопичность, полностью отсутствовавшая далее. Это было очень странное ощущение, завораживавшее (хоть и не пугавшее) меня, — оно не было сопряжено, подобно ноге, с ужасной травмой и страхом. Я мог наблюдать и даже измерять смещение параллакса[29], обычно воспринимаемое как глубина, но понимание этого не восстанавливало ощущения глубины. Восприятие глубины, стереоскопичность возвращались скачками, как толчкообразное раскрытие визуального концертино, на протяжении двух часов, но даже и тогда они не восстановились полностью: повернувшись в постели и выглянув в окно (что за наслаждение — ведь двадцать дней я был лишен окна, лишен широких просторов), я видел, как в перевернутый телескоп, крохотный больничный садик совершенно плоским, с неверными углами, искаженным, трапециевидным, хотя он, конечно, был квадратным. Я должен был смотреть за пределы прежней дальности, пока расстояние и глубина скачком не делались правильными.