Нога как точка опоры (2012) - Оливер Сакс 13 стр.


И неожиданно в тишину, в безмолвное щебетание неподвижных застывших образов ворвалась музыка, ликующая музыка Мендель­сона — фортиссимо! Жизнь, пьянящее движе­ние! И так же неожиданно, без размышлений, без какого-либо намерения я обнаружил, что иду — иду легко, вместе с музыкой. И так же неожиданно в тот момент, когда началась эта внутренняя музыка, музыка Мендельсона, призванная моей душой и пригрезившаяся ей, именно в тот момент, когда ко мне вернулась моя «двигательная» музыка, моя кинетическая мелодия, — в этот же момент вернулась моя нога. Внезапно, без предупреждения, без какого-либо перехода нога стала живой, насто­ящей, моей; момент актуализации точно совпал со спонтанным возрождением, движением и музыкой. Я как раз поворачивал из коридора в свою палату, когда как гром с ясного неба произошло это чудо: музыка, ходьба, актуа­лизация — все одновременно. И тут столь же внезапно я ощутил абсолютную уверенность — я поверил в свою ногу, я знал, как ходить...

— Только что произошло нечто экстра­ординарное, — сказал я физиотерапевтам. — Я теперь могу ходить. Отпустите меня — только лучше будьте рядом!

И я действительно шел — несмотря на слабость, несмотря на гипс, несмотря на костыли, несмотря ни на что, — шел легко, автоматически, спонтанно, с вернувшейся мелодией движения, которая каким-то образом была вызвана мелодией Мендельсона и созвучна ей.

Я шел с шиком — в стиле, который был неподражаемо моим. Те, кто это наблюдал, испытывали чувства, сходные с моими. «Вы раньше шли механически, как робот, — сказали они. — Теперь вы идете как личность, как вы сам».

Это было, как если бы я вспомнил, как нужно ходить, — нет, никакого «если бы»: я действительно вспомнил! Совершенно неожиданно я вспомнил естественный, бессознательный ритм и мело­дию ходьбы, они внезапно вернулись ко мне — как вспоминается когда-то знакомый, но давно забытый напев, вернулись рука об руку с ритмом и мелодией Мендельсона. В этот момент совершился резкий и окончательный скачок — не процесс, не переход — от неуклюжей, искусственной, механической ходьбы, когда каждый шаг нужно было сознательно рас­считывать и совершать, к неосознанному, естественно-грациозному, музыкальному дви­жению.

Снова я сразу же подумал о Засецком в «Потерянном и возвращенном мире» и его поворотном моменте, описанном Лурией, — о неожиданном открытии, которое Засецкий однажды сделал; письмо, которое раньше было ужасно трудным, когда он мучился над каждой буквой и чертой, могло стать совершенно лег­ким, если дать себе волю, если бессознательно и без стеснения отдаться естественному тече­нию, мелодии, спонтанности. И еще я подумал о бесчисленных, пусть и менее эффектных собственных впечатлениях — когда я учился бегать или плавать, сначала сознательно рассчитывая каждый шаг или движение, а потом совершенно неожиданно открывал, что «проникся», что каким-то таинственным обра­зом, без малейших усилий «уловил», «вошел в ритм», «прочувствовал» движение, что теперь я делал все правильно и легко, без созна­тельного расчета, а просто отдавшись действию в собственном темпе и ритме. Это ощущение было таким обычным, что я едва ли о нем задумывался; теперь же я внезапно обнаружил, что оно было самым главным.

Я подумал о том, что совпадение воз­можности ходить с Мендельсоном было капри­зом судьбы — простым совпадением, не имеющим особого значения, и вдруг, шагая вперед, полный уверенности в себе, я неожи­данно пережил рецидив: внезапно забыл свою кинетическую мелодию, забыл, как ходить. В этот момент так же резко, как если бы игла бы­ла поднята с пластинки, внутреннее звучание Мендельсона прекратилось, и в момент его прекращения моя ходьба прекратилась тоже. Нога неожиданно перестала быть надежной и реальной и вернулась к кинематическому бреду, прежним ужасным скачкам формы, размера, структуры. Как только прекратилась музыка, прекратилась и ходьба, а нога превратилась в колеблющийся фантом. Как мог я усомниться в значимости всего этого? Музыка, действие, реальность — все это было едино.

Я снова был беспомощен и едва мог стоять.

Двое физиотерапевтов подвели меня к перилам, в которые я вцепился изо всех сил.

Левая нога безжизненно шлепала. Я коснулся ее — она была лишена тонуса, была нереальной.

— Не пугайтесь, — сказал один из физио­терапевтов. — Это местная усталость. Дайте нервным окончаниям немного отдохнуть, и все снова наладится.

Наполовину опираясь о перила, наполовину стоя на здоровой конечности, я дал отдых левой ноге. Бред уменьшился, отклонения стали менее резкими, хотя продолжались с той же частотой. Примерно через две минуты наступила относительная стабильность. Вместе со своими помощниками я рискнул двинуться дальше. Ко мне снова вернулась музыка, столь же неожиданно, как в первый раз, и с ее возвратом появились спонтанность, ходьба без размышлений, тонус в ноге. К счастью, до моей палаты оставалось всего несколько футов, и я смог удержать музыку — и музыкальность движения, — пока не добрался до своего кресла, а оттуда — до кровати; я был измучен, но торжествовал.

Я испытывал экстаз. Казалось, произошло чудо. Реальность моей ноги, способность снова стоять и ходить вернулись ко мне, снизошли как благодать. Теперь, воссоединившись с ногой, с той частью себя, которая была отлучена от меня, я был полон нежности к ней и поглаживал гипс. Я от всей души приветство­вал утраченную и вернувшуюся ногу. Нога вернулась домой, к себе домой — ко мне. Действие тела было нарушено, и только теперь, с возвратом телесной активности как целого, тело как таковое стало ощущать себя единым.

До того как началась музыка, не было совсем никаких ощущений — то есть не было ощущения феномена как такового. Это стало особенно ясным в немногие фантастические минуты калейдоскопическо­го мелькания образов. Оно было впечат­ляющим, самым впечатляющим зрелищем в моей жизни, но это было именно зрелищем, а я — зрителем. Не было «входа внутрь», не было даже мысли о возможности войти в эти чисто сенсорные и интеллектуальные феномены. Я смотрел на них, как смотрят на фейерверк или на звезды. Они обладали холодной безличной красотой, красотой математики, астрономии, неба.

Затем неожиданно, безо всякого преду­преждения в такой же холодный и безличный микрокосмос разума вошла музыка, теплая, живая, подвижная, личная. Музыка, как это грезилось мне раньше, была божественным посланием и вестницей жизни. Она была в пер­вую очередь быстрой — «ускоряющим искус­ством», как называл ее Кант, возрождающей душу, а вместе с ней и тело, так что внезапно, спонтанно в меня ворвалось движение, моя личная перцептивная кинетическая мелодия, в которую вдохнула жизнь внутренняя жизнь музыки. И в этот момент, когда тело обрело действие, нога сделалась живой, плоть стала музыкой, воплощенной вещественной музыкой. В тот момент весь я телом и душой сделался музыкой.

Элиот

Скачок от холодного трепетания к теплому потоку музыки, действия, жизни абсолютно все преобразил. Бред, мельтешение демонов, калейдоскоп, кинофильм были сущностно неодушевленными, дискретными, в то время как поток музыки, действия, жизни был полностью неделимым органическим целым, лишенным делений или стыков, сочлененным жизнью.

Начал действовать совершенно новый принцип — то, что Лейбниц называл «новым активным принципом единства», — принцип единства, присущего только действию и заданного им.

Что было самым восхитительным, так это божественная легкость и уверенность: я знал, что делать, я знал, что произойдет следующим, меня нес вперед музыкальный поток — безо всякой сознательной мысли или расчета; меня просто несло чувство. Именно это так отличалось, так абсолютно отличалось от сложных изматывающих расчетов, от чувства, что все нужно рассчитать и проработать заранее, выработать программу, стратегию, процедуру, что ничего нельзя сделать просто, не задумываясь. Радость действия, его красота и простота стали откровением: это была самая легкая, самая естественная вещь в мире — ив то же время неизмеримо превосходящая самые сложные расчеты и программы. Действие придавало уверенности одним милосердным касанием, которое превосходило самую сло­жную математику. Теперь все просто ощуща­лось как правильное, все было правильно — без усилий, но с внутренним чувством легкости и радости.

Так что же неожиданно вернулось ко мне, воплощенное в музыке, великолепной музыке, в Мендель­соне, в фортиссимо? Это было триумфальное возвращение квинтэссенции жизни, на две недели исчезавшей в бездне, возвращение не призрачного, обдуманного, солипсического «я» Декарта, которое никогда не существует и не действует. То, что пришло, что объявило о себе так ощутимо, так радостно, было полнокровным жизненным чувством и действием, заложенным в основополагающем, командующем, проявля­ющем волю «я». Фантасмагория, бред не имели организации, не имели центра. То, что пришло с музыкой, организацию и центр имело, и организацией и центром любого действия было «я». Оно превосходило физическое тело, но немедленно организовало и реорганизовало его в сплошное совершенное целое. Этот новый, сверхфизический принцип был благодатью. Нежданная благодать явилась на сцену, сделалась ее центром и трансформировала ее. Благодать вошла, как это ей присуще, в самый центр всего, в скрытый самый глубокий, недо­стижимый центр и немедленно скоорди­нировала, подчинила себе все феномены. Она сделала следующее движение очевидным, уверенным, естественным. Благодать была предпосылкой и сутью всего Solvitur ambulando[27]: разрешение проблемы ходьбы — ходьба. Единственный способ сделать что-то — сделать это. Ключом к этому парадоксу служит тайна благодати. Здесь действие и мысль достигли своего конца и успокоения. Я пережил самые богатые событиями и решающие десять минут своей жизни.

Так что же неожиданно вернулось ко мне, воплощенное в музыке, великолепной музыке, в Мендель­соне, в фортиссимо? Это было триумфальное возвращение квинтэссенции жизни, на две недели исчезавшей в бездне, возвращение не призрачного, обдуманного, солипсического «я» Декарта, которое никогда не существует и не действует. То, что пришло, что объявило о себе так ощутимо, так радостно, было полнокровным жизненным чувством и действием, заложенным в основополагающем, командующем, проявля­ющем волю «я». Фантасмагория, бред не имели организации, не имели центра. То, что пришло с музыкой, организацию и центр имело, и организацией и центром любого действия было «я». Оно превосходило физическое тело, но немедленно организовало и реорганизовало его в сплошное совершенное целое. Этот новый, сверхфизический принцип был благодатью. Нежданная благодать явилась на сцену, сделалась ее центром и трансформировала ее. Благодать вошла, как это ей присуще, в самый центр всего, в скрытый самый глубокий, недо­стижимый центр и немедленно скоорди­нировала, подчинила себе все феномены. Она сделала следующее движение очевидным, уверенным, естественным. Благодать была предпосылкой и сутью всего Solvitur ambulando[27]: разрешение проблемы ходьбы — ходьба. Единственный способ сделать что-то — сделать это. Ключом к этому парадоксу служит тайна благодати. Здесь действие и мысль достигли своего конца и успокоения. Я пережил самые богатые событиями и решающие десять минут своей жизни.

VI. Выздоровление

Свобода! Теперь я неожиданно обнаружил, что могу ходить, что я свободен. Теперь я неожиданно оказался целым, я был здоров! Наконец я мог ощутить, что значит быть целым и здоровым, —- после того как это было невообразимым, немыслимым, безнадежным... Теперь, обретя способность ходить, я снова узнал физическую, животную свободу — предшественницу, возможно, любой другой свободы. Теперь неожиданно передо мной открылись просторы — там, где, едва ли осознавая это, я раньше ничего не находил. Я провел, лежа или сидя, практически неподвижный, словно парализован­ный, восемнадцать дней в своей палате, интенсивно размышляя, но без действия или передвижения. Я не был свободен, физически свободен, чтобы действовать или двигаться. Однако теперь я мог словно чудом стоять; просто потому, что я стоял, мое положение во всех отношениях радикально переменилось.

В первые моменты, когда я стоял и шел — точнее, в момент, непосредственно за этим последовавший, — я обнаружил, что чувствую себя совсем другим человеком — более не распростертым, пассивным, зависимым как пациент, а активным, бодрым, способным посмотреть в лицо новому миру, миру реальному, который теперь стал возможен вместо ускользающего полумира болезненности и ограничений. Я мог встать, шагнуть вперед, пройтись туда-сюда — выйти из заключения и состояния пациента в реальный мир, к своему реальному «я», о самом существовании кото­рого я невероятным и зловещим образом забыл. Да, варясь в пассивности и неподвижности, варясь в глубинах скотомы и отчаяния, варясь во тьме бесконечной ночи, я забыл, я не мог себе больше представить, как ощущается дневной свет.

Вернувшись в палату, вернувшись на свою постель, я обнял вновь обретенную ногу — точнее, гипс; но и он теперь казался живым, пронизанным жизнью ноги. «Дорогая моя старушка, милочка моя, — говорил я ноге. — Ты вернулась, ты настоящая, ты теперь часть меня». Ее реальность, ее присутствие, ее близость — все это было единым. Я смотрел на ногу с чем-то вроде блаженства, полный чувством ее глубокой материальности, но мате­риальности блистательной, почти сверхъ­естественной — нога больше не была жутким призрачным тестом, священная и великолепная плоть возродилась. Я был полон изумления, благодарности, радости, я пылал любовью, преклонением, восхвалением. «Благодарю тебя, Боже, — воскликнул я. — Слава Богу!» — эти словесные формы неожиданно обрели смысл.

Сколько же раз за последние четырнадцать дней я старался мыслью вернуть ногу к жизни и реальности совершенно бесполезные попыт­ки, столь же никчемные, сколь утомительные! А теперь без размышлений, без стараний нога была здесь — чудесно, неоспоримо, восхи­тительно здесь. Она представлялась сияющей в своем всеобъемлющем непосредственном при­сутствии — присутствии дарованном, которого я не мог достичь никакими усилиями мысли. (Нога была здесь не пассивно, а активно — ее присутствие было едино с потенциалом: она теперь была воплощением силы, и я мог ею двигать как хотел.)

На протяжении трехсот часов, непод­вижный, я лежал в постели и думал. Погру­женный в свои чувства, устраненный из деятельности, я был вынужден думать. Теперь время размышлений закончилось, пришло время действий, и с этого момента мой полет будет быстрым, без размышлений, я вернусь в свое тело, в свое существование, в мир — к особым приключениям выздоровления и возрождения; я должен был снова стать живым и узнать жизнь, как никогда не знал ее раньше.

В последующие дни я стал ходить гораздо лучше. С каждым днем это давалось мне легче, более музыкально, хотя утомление возвращало меня к «бреду» — мелькающим образам без внутреннего смысла или движения. Однако с каждым днем, с каждой прогулкой я становился сильнее и мог ходить дольше, прежде чем начинался «бред». В последний раз такое слу­чилось примерно через месяц после операции, когда я прошел несколько миль по прекрасному парку. С тех пор подобные ощущения не возникали.

С каждым днем, с каждым достигнутым успехом я делался более смелым, даже чересчур; меня приходилось удерживать от того, чтобы я не переусердствовал — если не до «бреда», то до отека и растяжения. Возвра­щение здоровья и силы — выздоровление — опьяняло, и я постоянно переоценивал то, что могу и должен сделать; все же мое выздо­ровление не было плавным, оно состояло из отдельных шагов; не было спонтанного пере­хода одной стадии в другую. Когда я заглянул в свою историю болезни и прочел «выздо­ровление без происшествий», я подумал: «Они с ума сошли. Выздоровление состоит из происшествий, из серии великолепных, непред­сказуемых событий. Выздоровление и есть событие или, точнее, пришествие — пришествие новой не­вообразимой силы, являющее собой рождение или возрождение».

Выздоровление следовало рассматривать не как ровный склон, а как серию радикальных шагов, каждый из которых был непостижим, невозможен по сравнению с предыдущим. Поэтому нельзя было даже надеяться. Надеяться было можно на увеличение уже имеющегося, но ни в малейшей мере — на невообразимый следующий шаг (ведь надежда предполагает определенную степень вообра­жения). Таким образом, каждый шаг был чудом — и мог никогда не случиться без побуждения со стороны других.

С каждым шагом, с каждым продвижением горизонт расширялся, я выходил из ограни­ченного мира — того мира, к которому привык за время болезни. Это я обнаруживал во всех сферах — и физиологической, и экзистен­циальной. Особенно вспоминается один при­мер. Через три дня после моей первой попытки ходить, после двадцати дней, проведенных в тесной комнатке, меня перевели в другую, более просторную, палату. Я радостно устраи­вался на новом месте, когда неожиданно заметил большую странность. Все, что было ко мне близко, обладало должной материаль­ностью, пространственной протяженностью, глубиной, но все, расположенное дальше от меня, было совершенно плоским. Напротив моей открытой двери находилась дверь в другую палату, где в инвалидном кресле сидел пациент, а позади него на подоконнике стояла ваза с цветами; еще дальше, за окном, через дорогу виднелся дом с остроконечной крышей — и все это на расстоянии примерно двух сотен футов выглядело плоским, как блин, похожим на огромную подробную цветную фотографию, висящую в воздухе. Я обладаю очень хорошим восприятием глубины, но тут я обнаружил, что с моим чувством глубины и стереоскопичностью зрения что-то случилось, что они отказывали, совершенно неожиданно, в нескольких футах от меня; таким образом, я все еще был заклю­чен визуально в прозрачную коробку размером примерно семь на шесть футов — в точности того же размера, что и моя прежняя палата, которую я занимал на протяжении двадцати дней. Перцептивно я все еще оставался в ней, несмотря на то что переселился, — все еще в чрезвычайно ограниченном визуальном прос­транстве, в пределах которого сохранялась совершенная стереоскопичность, полностью отсутствовавшая далее. Это было очень странное ощущение, завораживавшее (хоть и не пугавшее) меня, — оно не было сопряжено, подобно ноге, с ужасной травмой и страхом. Я мог наблюдать и даже измерять смещение параллакса[29], обычно воспринимаемое как глубина, но понимание этого не восстанавли­вало ощущения глубины. Восприятие глубины, стереоскопичность возвращались скачками, как толчкообразное раскрытие визуального концертино, на протяжении двух часов, но даже и тогда они не восста­новились полностью: повернувшись в постели и выглянув в окно (что за наслаждение — ведь двадцать дней я был лишен окна, лишен ши­роких просторов), я видел, как в перевернутый телескоп, крохотный больничный садик совершенно плоским, с неверными углами, искаженным, трапециевидным, хотя он, ко­нечно, был квадратным. Я должен был смотреть за пределы прежней дальности, пока рас­стояние и глубина скачком не делались правильными.

Назад Дальше