Нога как точка опоры (2012) - Оливер Сакс 16 стр.


Другим сентябрем, в другой год, обретя мир после периода тревог, я читаю «Люди в темные времена» Ханны Арендт. Чтение переплетается с воспоминаниями: я пишу в течение неко­торого времени, а потом делаю перерыв и берусь за книгу Хан­ны Арендт, которая говорит о лишенном вре­мени месте, о вечном безмятежном присутствии между человеческими часами и календарями, о спокойствии «сейчас» в торопливом мечущемся существовании человека, о крохотном безвре­менном пространстве в самом сердце времени, о том, что это единственный дом для ума, души и искусства, единственная точка, где прошлое и будущее встречаются и где рисунок и зна­чение целого делаются ясными. Именно такое отсутствие времени было даровано мне Кенвудом.

В мои студенческие дни я, увы, по большей части не воспринимал Оксфорд как данность, не ценил, не пользовался привилегией отсут­ствия в нем времени; теперь же я такую приви­легию — особый перерыв на время выздо­ровления — остро осознавал. Так же чувство­вали и все обитатели дома для выздорав­ливающих. Для многих, обремененных работой, семьей, постоянно тревожащихся и озабочен­ных, это был первый период действительного отдыха, первые каникулы, когда-либо им выпадавшие, первый раз, когда у них было время думать и чувствовать. Все мы по-своему глубоко задумывались и, как я подозреваю, глубоко менялись, иногда навсегда благодаря этому опыту.

В больнице мы утрачивали ощущение мира. Только в доме для выздоравливающих мы вновь соприкасались с ним — пусть на расстоянии, в облегченном варианте, в миниатюре. Свое первое утро там я про­вел, нежась на солнце, совершая короткие ознакомительные прогулки по саду. После обе­да я добрался до ворот. Для этого требовалось преодолеть спуск, и я полностью выдохся. Хватая воздух ртом, дрожа, я оперся о забор; мое бессилие и неготовность чувствительно напомнили о себе. Через дорогу на трени­ровочном поле Хай гейта я видел школьную команду, играющую в американский футбол, наблюдать за этой игрой я всегда любил. Меня изумил и огорчил спазм ненависти, который я почувствовал. Я ненавидел здоровье игроков, их сильные молодые тела. Я ненавидел их беззаботный избыток энергии и свободу — свободу от тех ограничений, которые я так остро ощущал в себе. Я смотрел на них с ядовитой завистью, с мелочной злобой, с недоброжелательством инвалида, а потом отвернулся. Я больше не хотел видеть здоровых людей, мне хотелось убежать от них и от собственных чувств, открывшейся во мне мерзости.

Я в определенной мере утешил себя мыслью: «Это не я — не настоящий я; это говорит моя болезнь. Таков хорошо известный феномен — отвратительная злоба больного». И я добавил: «Ты можешь это чувствовать, но позаботься о том, чтобы ничего не показывать». Потрясенный и огорченный, я доковылял до скамейки. День был по-прежнему солнечным, но для меня стал пасмурным.

Сходные ощущения я испытал на следу­ющий же день, когда, гуляя по парку, набрел на клетку с кроликами. Меня опять поразил укол ненависти, кото­рый я почувствовал: «Как смеют они скакать, когда я — инвалид?» То же почувствовал я и в отношении изящной кошки, которую вознена­видел именно за ее красоту и грацию.

Я был потрясен этой реакцией, злобным, раздражительным противоречием жизни, этим неожиданным разливом желчи после востор­женных, лирических чувств, в которых я признавался себе. Однако случившееся было поучительно, и осознание и признание в нем были важны для понимания других. И тут мои товарищи-пациенты оказались великолепны; когда я, заикаясь, стыдливо признался в постыдных чувствах, мне сказали: «Не беспокойтесь, мы тоже через это прошли. Этот этап минует».

Я надеялся, что они правы. Уверен, правда, я в этом быть не мог. Что я знал точно, так это что в тот момент испытывал ненависть. Я ласково улыбался престарелым и недужным; остальных я просто не выносил. Мое сердце раскрывалось перед увечными и страдающими, а при демонстрации здоровья со стуком захло­пывалось.

Однако в понедельник, когда я приступил к физиотерапевтическим процедурам и врач про­явил уверенность в хорошем исходе и всячески меня поддержал, вызвав у меня надежду на практически полное излечение, я обнаружил, что мрачные чувства исчезли. Я погладил кошку, покормил кроликов и провел час, с удовольствием наблюдая за футболистами. Здесь, таким образом, произошел радикальный поворот к жизни.

Мне трудно писать обо всей этом даже по прошествии многих лет. Бывает легко вспо­минать хорошее, времена, когда сердце ликовало, когда все было полно доброты и любви, легко вспоминать красоту жизни — каким благородным я был, каким щедрым себя чувствовал, какое мужество проявлял перед лицом бедствий. Гораздо труднее вспоминать, каким отвратительным я однажды был.

Я лгал, когда говорил себе: «Это не я, не настоящий я. Это говорит болезнь». Болезнь голоса не имеет, так что то был я, отталки­вающий я. Как могу я утверждать, что настоя­щего меня составляют великодушие, высокие чувства, а злоба и враждебность — всего лишь проявления болезни?

Мы с готовностью видим в других то, чего не хотели бы или не осмелились бы увидеть в себе. Пациенты, с которыми я работаю, стра­дают от хронических болезней. У них мало или вовсе нет надежды на выздоровление, и они знают об этом. Некоторые из них обладают великолепным чувством юмора и мужеством, их любовь к жизни ничем не омрачена. Однако есть и ожесточенные, злобные, недоброжела­тельные — великие ненавистники, убийственно враждебные, демонические. В этом проявля­ется не болезнь, а личность, ее коллапс или разложение в результате жестокости жизни. Если мы обладаем молодостью, красотой, даро­ваниями, силой, если мы видим перед собой славу, удачу, привлекательность, достижения, то легко быть доброжелатель­ным и тепло относиться к миру. Но стоит оказаться неудачником, калекой, нетрудоспо­собным, стоит лишиться здоровья и силы, удачи и признания, заболеть без ясной надежды на выздоровление — и наша отвага, наш мораль­ный характер до предела претерпят испытание на прочность.

Я и сам подвергся такому испытанию, хотя и ненадолго. Все скоро миновало. Мне не пришлось жить с постоянным увечьем, с чувством постоянного бессилия и несчастья. За моим столом был другой пациент — молодой художник, который только что перенес операцию на сердце после многих лет тяжелого заболевания. Большую часть времени он страдал физически, выглядел осунувшимся и постаревшим и смотрел на окружающих недоброжелательным взглядом скунса. Ему с трудом удавалось скрыть чувство злобы, которое усугубляло его беды и которого он стыдился; однако выражение глаз выдавало его, даже когда он прикусывал язык. Мое не слишком дружелюбное отношение к нему, должно быть, тоже было заметно, потому что однажды он не выдержал: «Вам-то хорошо! Вы идете на поправку. Вы скоро выздоровеете. Сможете делать все, что захотите. А что ваш взгляд врача говорит вам обо мне? У меня скверное сердце, отвратительные сосуды. Конечно, я отсюда выпишусь, но снова вернусь. Я был здесь уже несколько раз. Меня здесь уже знают. Люди предпочитают не смотреть мне в лицо. Они видят смертный приговор и видят, что я переношу его пло­хо. Они видят мои синие губы и общую сла­бость, как видите все это и вы, хоть и притво­ряетесь, что ничего не замечаете. Не слишком красивая картина, никакой возвышенности, никакого утешения. Но скажите мне, дружок, что, черт возьми, мне делать?»

Как и в колледже, в доме для выздо­равливающих есть определенные ограничения. Существует определенное время приема пищи, пациенты сидят за отведенными им столами, подчиняются расписанию физиотерапев­тических и иных процедур, им назначается время приема у врача и сначала ограни­чиваются посещения и не разрешается выхо­дить за пределы территории. Потом нужно получать на это разрешение и возвращаться к определенному часу. И тем не менее, несмотря на эти почти монастырские ограничения, существовали свобода и идеализм — тоже как в монастыре. Нас поддерживала мысль о том, что наш долгий путь в конце концов приведет нас к здоровью, приведет домой; эта мысль была одновременно благочестивой и практической. Это и было главным в нашей жизни. Мы все знали болезнь, как знают ошибку или зло, мы все стремились к здоровью, восстановлению равновесия, как ищут благо или истину.

Дневной распорядок и установленные ограничения были важны. Без них мы могли бы впасть в уныние или предаться панике, ошибочно судили бы о своих возможностях или целыми днями лежали, или сильно рисковали бы, превышая свои силы. Ни один из нас еще не обладал выносливостью здо­рового человека. Мы все еще были хрупкими и нуждались в расписании и заботе. Мы не могли еще физически наслаждаться свободой здо­ровья, его беззаботным легкомыслием, изоби­лием и излишками. Таким образом, наши занятия, наши жизни должны были соразмеряться с нашими возможностями — и только постепенно приближаться к норме.

Сам я постоянно нарушал распорядок и перегружался. Я отправлялся на длинные про­гулки по парку, соблазненный просторными лужайками на склонах и великолепной легкостью пружинистого спуска по ним — только для того, чтобы обнаружить, спустив­шись вниз, к ручью, что полностью вымотался; с трудом поднявшись обратно, я чувствовал, что нога обессилела и лишилась тонуса, колено воспалялось, что укладывало меня в постель на сутки. Я испытывал чувство обманчивой легкости — и одновременно должен был при­лагать огромные усилия и преодолевать трудности в самых простых делах. Было нелегко лечь в постель или встать с нее или занять нужное положение на стуле или в туалете. Мне постоянно требовались костыли и какое-нибудь приспособление, чтобы дотя­гиваться до удаленных предметов. По утрам мне было трудно надеть левый носок. Приходилось использовать странное приспосо­бление, на которое нужно было натягивать носок, потом забрасывать вниз и с его помощью надевать носок на ногу — что походило на ловлю рыбы на спиннинг.

Мы приехали сюда ради выздоровления. Мы должны были поправиться. Однако это не просто физиологический процесс. Возможно, играет роль то, что термины «выздоровление» и «исцеление» не совсем совпадают: последний означает восстановление целостности, что предполагает не процесс, а действие — много действий.

Существует, конечно, физиологическое выздоровление — применительно, например, к тканям. Это и есть единственное значение выздоровления в том смысле, какой в него вкладывает хирург. Ткани были разъединены, ткани были соединены, его работа выполнена — а выздоровление тканей дело времени. Строго говоря, с точки зрения хирурга, как и с точки зрения «плотника», он прав, хотя дальше следует ворчливое назначение «после­операционной физиотерапии», как если бы это было чем-то чисто терапевтическим или механическим...

Механический аспект, несомненно, нали­чествует. Мышцы должны упражняться, иначе они теряют силу и тонус. Упражнения необхо­димы и благотворны — необходимы, но не достаточны. Например, ходьба, не говоря уже о более сложных моторных навыках и действиях, касается не только мускулов (даже если, как в моем случае, первично повреждены были именно мышцы). Реабилитация должна в первую очередь касаться характера действий — того, как их вызвать, когда они распались, «потерялись» или были «забыты». Без этого я, несомненно, остал­ся бы прикован к постели — в точной соответствии с тем, что говорил Гиппократ.

Однако я не мог добиться этого силой воли, одними только собственными усилиями. Исход­ный импульс должен был поступить извне. Я должен был породить Новое Действие, но инициировать роды должны были другие, сказав «Сделай это!». Они должны были дать разрешение, предписать, выступить в роли акушерки — и, конечно, поддерживать и ободрять. Дело было не в неврозе или пассивности. Каждый пациент, каким бы решительным и волевым он ни был, стал­кивается именно с этой трудностью — с тем, чтобы сделать первый шаг, научиться чему-то заново. Он не может себе этого представить — воображение отказывает, — и другие, понимая это, должны подсказать ему, как действовать. Они, так сказать, выступают посредниками между пассивностью и действием.

Именно такова высшая точка, главный момент, необходимый для выздоровления. Однако это не конец, а только начало. И если я должен был провести в доме для выздо­равливающих еще шесть недель, то потому, что требовалось овладение другими сходными действиями — ведь восстановление высших функций происходит не гладко и не авто­матически. Реабилитация в этом смысле есть повторение, второе детство, потому что, как и детство, она предполагает настойчивое науче­ние, переходы с одного уровня на другой, и это требует огромных усилий. Физиоло­гия, или по крайней мере физиология высших функций, зависит, основывается на ощущениях и действиях, и до тех пор, пока ощущения и действия не сделаются возможными — а в этом как раз и заключается главная роль терапевта, учителя, — нервная система не станет зрелой, не исцелится.

Таким образом, в доме для выздорав­ливающих, хотя я с каждым днем становился сильнее и делал все с большей легкостью, ничего нового самостоятельно я делать не мог, требовалось вмешательство другого человека. Это очень ярко проявилось, когда мне пришло время «переходить в следующий класс» — пользоваться одним костылем, а позднее и тростью.

Дом для выздоравливающих трижды в неделю посещал очень милый и понимающий молодой хирург. Однажды я его спросил, как мне дальше ходить (ему я такой вопрос мог задать, в то время как своего хирурга в больнице я не мог спросить почти ни о чем).

— Все просто, — ответил он мне. — Вы, наверное, уже и сами догадываетесь об ответе. Я сам через это прошел, когда сломал ногу, так что знаю, что к чему.

Так что когда мистер Амундсен сказал, что мне пора отказаться от одного костыля, он говорил авторитетно — опыт и понимание и есть единственный истинный авторитет. Я ему поверил, я полагался на него... Но то, что он предложил, было невозможно.

— Это невозможно, — заикаясь, пробор­мотал я. — Я себе этого не могу представить.

— А вам и не нужно представлять — достаточно сделать.

Собрав волю в кулак, дрожа от напряжения, я попытался — и немедленно споткнулся и растянулся на полу. Я попробовал снова — с тем же результатом.

— Не беспокойтесь, — сказал хирург. — Оно само придет, вот увидите.

Оно и пришло позднее в тот же день — но пришло в сновидении.

На этот раз мне приснилось, что мне позвонил по телефону друг. В Вестминстерском аббатстве должна была состояться служба в память У.Х. Одена — не приду ли я на нее? Я любил, почитал Одена и прийти хотел. Более того, я считал своим долгом выразить свое почтение. Я испытывал мучительный конфликт, но страх в конце концов победил.

«Мне ужасно жаль, — сказал я, — конечно, я хотел бы прийти, если бы это было физически возможно. Однако на данной стадии, боюсь, это совершенно немыслимо. Мне очень хотелось бы прийти, но об этом и думать нечего!» — Да, именно так я и сказал.

На следующее утро повидаться со мной зашла физиотерапевт, увидела у меня на столе гранки статьи, которую я написал об Одене, и заметила:

— Говорят, церемония в аббатстве была очень трогательная. Расскажите мне о ней — вы там, конечно, были?..

Я был словно громом поражен. Мой психический мир содрогнулся.

— Но, — выдавил я, — я не мог пойти.

— Почему же? — требовательно спросила она.

— Меня приглашали, и я хотел, но это было немыслимо, даже и думать нечего.

— Немыслимо?! — взорвалась она. — И думать нечего?! Конечно, вы могли пойти! Вы должны были пойти! Что, черт возьми, вас остановило? Почему вы не могли выйти?

Боже мой, она была права! Кто и что остановило меня? Что за чушь я молол насчет «и думать нельзя»? В тот момент, когда она заговорила и спросила «Почему же?», великий барьер исчез — хотя я не думал о препятствии как о барьере, просто полагал, что думать нельзя. Находился ли я под запретом или воображение отказывало?

Как бы то ни было, ее слова меня освободили. «Проклятие, я сейчас же выхожу!» —- сказал я.

— Хорошо, — ответила она. — Давно пора!

Быстро, не раздумывая, я вышел за ворота и двинулся вверх по холму к Хайгейту. Вели­колепно! Что за удовольствие! Это был мой первый выход наружу. До этого момента о таком и подумать было нельзя! — я чувствовал себя заключенным, инвалидом и не мог представить себе иного. Я был совершенно не способен сделать этот решительный шаг. Для того чтобы выйти наружу, в широкий мир, потребовалось ее «Почему нет?».

На вершине Хайгейтского холма я нашел маленькую чайную и решительно, не колеб­лясь, вошел в нее.

— Вы сумели, — сказала мне официантка,

— вы наконец добрались сюда.

— Разве вы меня знаете? — изумленно спросил я.

— Вас лично я не знаю, — сказала она, — но я знаю, как бывает. Вы, парни, сидите в доме для выздоравливающих, изнывая от бес­силия, — а потом неожиданно будто взрыва­етесь, и взрывом вас приносит на вершину Хайгейтского холма — прямо в нашу чайную, для первой трапезы на свободе.

— Да, — сказал я, — вы правы во всем. — И тут я заказал не просто чашку чая, а настоящее пиршество, чтобы отпраздновать свое освобождение.

— Все так делают, — сказала официантка,

— абсолютно все.

Какая мне была разница? Впрочем, мне было приятно поступать так же, как многие до меня: это позволяло мне чувствовать себя не таким отчужденным, не таким «уникальным»; я попадал в общую колею, становился частью мира.

Я заказал почти все, что значилось в меню — от тоста с анчоусами до ромовой бабы и меренг, — и все было просто восхитительным, настоящая еда любви (оральная музыка). Не только восхитительным, но и святым — я видел в трапезе священнодействие, мое первое причащение. Я голодал по миру больше шести недель. Я был голоден и воспринимал свой выход за ворота как пиршество. С каждый священным глотком, вкушая медленно, хотя и жадно, с благодарностью и благоговением, я ощущал, что участвую в обряде поглощения священного блюда — всего окружающего мира. Это чувство было не только физическим, но и духовным. Еда и питье несли на себе благословение.

Назад Дальше