В тот последний день в больнице меня поразила мысль, что выздоровление и специальные места для него удовлетворяли потребность общества не в меньшей мере, чем индивида. Если мы, еще совсем недавно больные люди, не могли смотреть в лицо миру, то и мир не мог смотреть в лицо нам с нашими лекарствами и снаряжением больных. Мы вызывали страх и неловкость — я видел это совершенно ясно — ив интересах общества не меньше, чем в наших собственных интересах, не могли быть просто выпущены в мир. Мы несли на себе клеймо пациентов, невыносимое знание о страдании и смерти, невыносимое знание о пассивности, утраченной решимости, зависимости, а мир не любит, чтобы ему напоминали о таких вещах. Гофман правильно говорил о «тотальных учреждениях» — приютах, сумасшедших домах, тюрьмах для полностью обособленных от общества людей, — как об ужасных, но необходимых учреждениях, чтобы скрывать от публики больных, осужденных, стигматизированных. Однако дома для выздоравливающих, подобно колледжам и монастырям, нечто иное. Их суть — благожелательность и помощь. Это учреждения (если тут нет противоречия в терминах), предназначенные для терпения и понимания, для поддержки и перевооружения хрупких тел и душ, в первую очередь посвященные индивиду и заботе о нем. Такой дом для выздоравливающих был бы действительно убежищем и домом, приютом в лучшем, самом верном, глубочайшем смысле слова, бесконечно далеким от ужаса «приютов» Гофмана. И все же...
И все же неизбежна была двусмысленность, потому что хотя, как больной, как пациент в больнице человек возвращается в моральное младенчество, это не злостная деградация, а биологическая и духовная потребность пострадавшего существа. Человек должен вернуться, регрессировать, потому что действительно беспомощен как ребенок, хочет он этого или нет. В больнице человек опять делается ребенком с родителями (хорошими или плохими), и это может ощущаться как инфантилизация или деградация или как добрая и остро необходимая забота. Теперь же наступала следующая стадия — необходимость взросления. Если морально и экзистенциально человек в больнице был ребенком, в доме для выздоравливающих к нему отношение иное — более бесцеремонное, менее ласковое: как, наверное, к подростку.
Сознательно, конечно, я желал выйти, окончить пребывание в больнице, начать взрослеть; и все же в последнюю ночь мое бессознательное изобрело почти-происшествие, которое, если бы удалось, задержало бы меня в больнице. За восемь дней я обрел значительную меру уверенности в себе и силы, был в состоянии пройти на костылях четверть мили зараз с энергией и щегольством. Импульс, побудивший меня в ту последнюю ночь залезть на крышу — хотя умение подниматься по лестнице было еще только-только мной освоено, а предприятие требовало не только этого, но и проникновения через люк, — казался мне всего лишь проявлением избытка воодушевления. Что за волнующее приключение — залезть на крышу, увидеть лондонские огни, освещающие ночное небо! Волнующее и — учитывая костыли, гипс и наполовину бесчувственную ногу — совершенно безумное, потенциально смертельное. К счастью, меня заметили прежде, чем я зашел далеко, вернули и отчитали за провокацию и глупость. Только тут до меня дошло, что я пытался устроить несчастный случай, потому что до смерти боялся расстаться с больницей. Я не стал бы упоминать этот глубоко личный невротический поступок, если бы не обнаружил, что подобные выходки довольно распространены среди пациентов. Все мы до единого жаждем выписаться, жаждем выйти на свободу и перейти к следующему шагу. Однако это означает прекращение заботы, отказ от статуса опекаемого ребенка, к которому мы успели привыкнуть. Сознательно мы хотели быть отнятыми от груди, но подсознательно боялись этого и пытались предотвратить, чтобы продлить свое особое, защищенное существование.
Несмотря на шальную выходку, на следующее утро меня вместе с шестью другими пациентами (которые все без исключения, как я узнал , совершили в последнюю минуту странные поступки) перевезли в дом для выздоравливающих. Клянусь, я был единственным дееспособным из них: у кого-то стоял катетер, кто-то страдал одышкой; мы представляли собой жалкую команду, карабкаясь в автобус. И наш автобус, похожий на санитарный корабль, корабль-призрак, двинулся по пути проклятых, чуждому и отрезанному от мира, в Хэмпстед.
Я обнаружил, что испуган — как и все, я думаю, — яркостью и суматохой внешнего мира, скоростью и обилием автомобилей, огромными толпами, шумом. Ошеломляющая сложность и суета этого мира приводили в ужас. Мы все в растерянности отвернулись от окон, благодарные за то, что пока не брошены в гущу жизни. Некоторые из нас фыркали по поводу дома для выздоравливающих («глупая идея, идиотское место, я хочу оттуда выйти»), но никто уже не хотел от него отказаться после первого же взгляда наружу. Для нас было огромным облегчением, освобождением больше не быть «внутри», но ни один из нас, как мы поняли, не был готов выйти «вовне». Ощущение необходимости промежуточного этапа стало ясным, а «идиотское место» сделалось дорогим, нужным, желанным. Мы испытали огромное облегчение, когда покинули кипящий центр города и оказались в более тихом районе Хэмпстеда. После пережитого страха мы испытали момент очарования, когда ворота поместья со скрипом открылись, а потом закрылись за нами, и мы оказались перед старым особняком — огромным, древним, увитым плющом строением, окруженным таким зеленым просторным парком, что ощущение городского шума исчезло. Мы с облегчением, на дрожащих ногах выбрались из автобуса. Нас встретила по-матерински добродушная смотрительница; оценив наше изнеможение, она развела нас по комнатам. Все мы немедленно с облегчением провалились в сон.
Когда я проснулся, мне предстала совершенно волшебная картина: низко стоящая полная луна заливала светом окружающие дом мягкие лесистые холмы. Прошел, как я внезапно понял, как раз лунный месяц с того вечера, когда я на лодке переплывал Хардангер-фьорд под такой же полной луной накануне своего падения, — того зачарованного, таинственного, но зловещего вечера, когда я слушал музыку над неподвижной водой. Был ли то сон, иллюзия? Нет, то была реальность, но реальность волшебная: музыка лилась из расположенной на берегу церкви. Едва дыша, боясь разрушить чары, я привязал лодку и бесшумно прошел через церковное кладбище мимо озаренных луной надгробий к ярко освещенному дому Бога, захваченный и восхищенный великой музыкой Моцарта.
Неужели на самом деле прошел месяц, целый месяц? Пока я страдал и тревожился в больнице, небесные движения продолжались, царственно безразличные, надменно равнодушные к метаниям моего Эго. Открывшаяся мне картина была полна бесконечного спокойствия и умиротворенности. Беспокойство и нетерпение исчезли, как ядовитые испарения. Я чувствовал свое единство со всеобъемлющей тишиной вокруг. Проснувшись тем вечером, я ощутил ее как благословение, как сошедшую с небес благодать.
Легкий сентябрьский туман смягчал сияние и резкие контуры, окутывал и защищал нас. Это тоже я ощущал как сладость и благословение, подобающее лежащему впереди периоду спокойствия: «Спасибо, спасибо тебе, туман».
Неспешно и спокойно я поднялся с постели и взял костыли. Было поздно, я проспал ужин, пациенты уже улеглись. Я спустился по величественной лестнице; насколько же подходил этот старый особняк для времени, которое я переживал! Все было тихо, доброжелательно тихо — это была тишина умиротворенности, отдыха, субботы. Я закрыл глаза и пробормотал благодарственную молитву.
Какая разница, существует ли Некто, кому нужно молиться? Значение имело лишь чувство благоговения и восхищения, чувство смирения и благодарности в сердце.
Между прошлым полнолунием и этим, на протяжении единственного лунного месяца я оказался близок к смерти и был спасен в последний момент, моя изуродованная плоть была восстановлена; я терял ногу (на целую вечность?), оказывался в пустоте бесчувственности и чудом возвратил ногу себе, когда выздоровление казалось невозможным. Основания моего внутреннего мира были потрясены — нет, полностью уничтожены. Я испытал «скандал разума», унижение ума. Я падал в пропасть, моя плоть распадалась, я терял восприятие, естественное единство тела и души, тела и разума. И я был поднят из этой бездны, возрожден силами за пределами моего понимания. Я был потрясен и разрушен — и таинственным образом спасен. Теперь же я достиг милого убежища, старого особняка в Хэмпстеде, где человеколюбиво мигали свечи и огромное залитое лунным светом спокойствие лежало на холмах. Я открыл дверь — что за свобода была здесь! — ведь в больнице нельзя было беспрепятственно уходить и возвращаться... Я простоял минуту, вдыхая мягкий воздух, наслаждаясь его чистотой, сладким запахом деревьев и глядя на ночное зарево над Лондоном вдалеке, городом из городов, моим родным городом.
По какой-то причине в больнице мне было трудно плакать. Я часто чувствовал себя несчастным, но страдал с сухими глазами. Теперь же неожиданно я ощутил, что по щекам текут слезы. Я плакал — с радостью, с благодарностью, не зная почему.
Только за завтраком я встретился с другими пациентами — все мы были выздоравливающими, собранными вместе на какое-то время. Как новичку, еще не обретшему статуса, мне отвели место в углу, и ветераны рассматривали меня с любопытством, озабоченностью и, возможно, некоторым неодобрением. Немедленно возникло чувство разделения на группы и иерархии, как в первый день в армии или в школе, однако под ним скрывались теплота и товарищество.
Я тут же столкнулся с проблемой. Я не мог сесть за стол с костылями, но если я их оставлю, то как доберусь до своего места?
— Послушайте, — сказал мой сосед, заметив мою растерянность, — вы садитесь, а я поставлю ваши костыли в угол. Мы все тут должны помогать друг другу.
Я поблагодарил его. Это был маленький седой человечек; из-за диабета он только что перенес ампутацию ноги и теперь, как он признался, страдал от фантомных болей. Мы сообщили друг другу о себе в квазимедицинских терминах, описав симптомы и проблемы, и только после этого перешли к более личным вещам.
— Что с вами? Что случилось? — спросил он, кинув взгляд на мой гипс.
Я рассказал.
— Надо же, какое несчастье! — повернулся он к остальным. — У доктора есть нога, но в ней нет чувствительности, а у меня чувствительность есть, а ноги нет. Знаете, — он снова повернулся ко мне, — у нас с вами получилась бы одна хорошая нога на двоих. Я внес бы чувствительность, а вы — ногу.
Мы засмеялись. Мы все засмеялись. Лед был сломан, и я понял, что этот человек, не обладающий никакими специальными знаниями, мгновенно проник в суть проблемы, точнее, проблем — его и моей, в комичную противоположность позитивного и негативного фантомов. Он продолжал:
— Эти проклятые фантомные боли... Чертова глупость! Ну кому они нужны? Разве нельзя не дать им появиться? Господи Боже! — воскликнул он. — Вы и есть ответ! Все, что они должны были сделать, — это, прежде чем отрезать ногу, дать наркоз, перерезать нервы, наложить гипс — тогда я перестал бы ощущать ногу, как вы. А уж потом резали бы на здоровье! Избавиться от чувствительности, избавиться от идеи, а уж потом — от самой штуки!
Я поразился ясности его ума. Идея показалась мне очень здравой, даже блестящей. Я подумал, что мог бы придать ей медицинскую форму и от его имени послать письмо в «Ланцет»: «Простая профилактика возникновения фантомных болей».
Не только мой сосед, но все обитатели дома для выздоравливающих были гораздо мудрее врачей, которые их лечили! Среди докторов, по крайней мере в отделениях неотложной помощи, распространена презумпция глупости пациентов. Никто не был глуп, кроме тех дураков, которые считали пациентов глупыми. Работая в отделениях для хронических больных, зная одних и тех же пациентов на протяжении ряда лет, приобретаешь большее к ним уважение, уважение к их элементарной человеческой мудрости и особой «мудрости сердца». Но во время того первого завтрака со своими собратьями — не коллегами-врачами, а собратья ми-пациентами, собратьями-страдальцами — я понял, что нужно быть пациентом среди пациентов, что нужно испытать и одиночество, и общность с другими больными, чтобы получить настоящее представление о том, что значит быть пациентом, чтобы понять чрезвычайную сложность и глубину чувств, резонанс души на каждую ноту — на страдание, ярость, мужество, чтобы оценить мысли, рождающиеся в самых простых практичных умах, потому что опыт пациента заставляет его размышлять.
Все было прозрачным, все обычные барьеры между нами исчезли. Мы не только знали факты друг о друге (нога доктора, яичники миссис П. и т.д.), мы чувствовали, мы понимали чувства других. Такое раскрытие обычно тайных личных чувств — чувств, которые мы зачастую скрывали даже от себя, — глубина заинтересованности и товарищества, обмен бесценным юмором и мужеством казались замечательными в высшей степени, выходящими за пределы всего, что я знал о людях. Мы все прошли через болезнь и страх, а некоторые побывали и под сенью долины смерти. Мы все знали полное одиночество болезни и изоляции, то одиночество, что хуже угрозы ада. Мы все погружались во тьму и на огромную глубину, а теперь вынырнули на поверхность; как пилигримы, мы шли по одной дороге, однако до сих пор эту дорогу нужно было преодолевать в одиночестве. Впереди нас ждал совсем другой путь, где мы были попутчиками друг другу.
Встретились мы случайно. Возможно, мы никогда больше друг друга не увидим. Однако наша встреча, пока она длилась, была стихийной и всеобъемлющей; понимание и симпатия друг к другу не нуждались в словах. Интуитивное понимание того, что у нас было общим, уверенность в глубине и основательности наших отношений походили на известный только нам секрет, о котором не нужно говорить. Действительно, наша болтовня по большей части была легкой: мы шутили, поддразнивали друг друга, играли в бильярд или на банджо, обсуждали новости или результаты футбольных матчей, говорили об интрижках среди персонала или о фаворитизме. На поверхности все было весело и легко. Посторонний наблюдатель счел бы нас легкомысленной компанией. Однако за внешней легкостью скрывалась глубина чувств. Она тайно присутствовала в наших словах, даже в самых мелких и незначительных проделках. Если мы были легкомысленны, то это была жизнерадостность новорожденных — ив равной мере тех, кто познал глубочайшую тьму. Однако ничего из этого не было бы заметно постороннему взгляду. Наблюдатель видел бы поверхность, а не глубину.
После завтрака я вышел из дома — стояло чудесное сентябрьское утро, — устроился на каменной скамье, откуда открывался великолепный вид во все стороны, и раскурил трубку. Это было новое или по крайней мере почти забытое ощущение. У меня никогда раньше не было на это свободного времени. Теперь же я неожиданно получил возможность не торопиться, наслаждаться почти забытой свободой, которая, вернувшись, казалась самой драгоценной вещью в жизни. Я испытывал острое чувство покоя, умиротворенности, радости, чистого наслаждения «здесь и сейчас», освобожденных от всяких потребностей и желаний. Я живо осознавал красоту каждого окрашенного осенью листа на земле, красоту окружающего меня райского сада, простора Хэмпстед-Хит, уходящих в высокое небо церковных шпилей Хэмпстеда и Хай гейта. Мир был неподвижен, словно схваченный морозом,
— все вокруг сосредоточилось на интенсивности собственного существования. В этой совершенной умиротворенности чувствовалась благодарность и хвала, нечто вроде безмолвной святой сосредоточенности, однако эта тишина была одновременно и песней. Я чувствовал траву, деревья, лужайки вокруг меня, весь мир, всех живых существ как торжественный гимн — и моя душа была частью его.
Все вокруг было мне хорошо знакомо. Разве не вырос я неподалеку от Хэмпстед-Хит, не бегал здесь ребенком? Для меня это место было волшебным всегда, однако сейчас, этим утром, словно в первый день творения, я чувствовал себя Адамом, с изумлением оглядывающим новый мир. Я не знал или забыл, что может существовать такая красота, такая наполненность каждого мгновения. Я совершенно не замечал мгновений и их последовательности, я видел только совершенство лишенного времени «сейчас».
Волшебное царство безвременья находилось между мгновениями, полное пронзительной «сейчасности» того сорта, что обычно поглощается прошлым и будущим. Неожиданно каким-то чудесным образом я оказался избавлен от настойчивого давления прошлого и будущего и смог насладиться великолепным даром полного и совершенного «сейчас». В этом моем «сейчас» не было ни праздности, ни торопливости — я наблюдал за струйкой дыма от моей трубки в спокойном воздухе, слушал бой колоколов, доносящийся отовсюду. Хэмпстед окликал Хайгейт, Хайгейт — Хэмпстед, они переговаривались между собой и со всем миром.
Так я сидел, активно размышляя, но не шевелясь. И, как я заметил, я был не один: другие пациенты сидели или прогуливались в этом раю, неторопливо, спокойно, отдыхая. Все мы наслаждались поразительным днем отдохновения духа; я убедился в этом за сладкий, лишенный времени месяц пребывания здесь. Всех нас держало в нежной хватке удивительное спокойствие, как в колледже или монастыре. Оно было предназначено для каждого, независимо от нашего состояния, — странная интерлюдия, непохожая ни на что, раньше нам известное. Мы избавились от страдания, от штормов и ужасов, от болезни, подрывавшей нашу уверенность в себе, от сомнения в выздоровлении, но нас еще не призывала к себе повседневность жизни — или того, что считается жизнью в этом несовершенном мире с его бесконечными обязательствами, тревогами, ожиданиями. Нам был дарован волшебный промежуток между болезнью и возвращением в мир, между состоянием пациента и состоянием отца семейства, кормильца, между пребыванием «внутри» и «снаружи», между прошлым и будущим. Настроение субботнего утра длилось, не тускнело, оставалось все таким же сияющим и через неделю, и через месяц.