Благословение святого Патрика - Вера Колочкова 13 стр.


Он улыбнулся, слегка коснулся ладонью ее плеча:

– Прекратите, Лиза… Ничего страшного не произошло, что вы, ей-богу. Мы же только что с вами об этом говорили… Да, я школьный учитель, но, как это ни банально звучит, весьма этим горжусь…

– Да, извините… И впрямь, что это я… Просто мне показалось, извините.

– Нет уж, не извиняйтесь! Вообще-то мне ужасно приятно, что вы так близко к сердцу приняли мое мнимое переживание!

И рассмеялись, и переглянулись опять, как школьники. И заговорили о чем-то незначительном, легко, перебивая друг друга…

Ей показалось, липовые ветки в аллее чуть дрогнули, когда они ступили в их тень. Будто обрадовались – о, да ты нынче не одна… Что ж, посмотрим, посмотрим, кого ты нам привела!

– Вот тут я живу, Саша… – остановившись, подняла она глаза вверх и повела рукой, описывая над головой круг.

– В смысле, живете?

– Ну… В иносказательном смысле, конечно. Здесь мой спасительный шатер… Знаете, как сейчас говорят? Я в домике…

Чуть присела, сложив домиком руки над головой, и взглянула на него, улыбаясь.

– А… Понятно. То есть вы меня в гости к себе пригласили? Так надо полагать?

– Да. Можно сказать и так. Мне почему-то здесь всегда хорошо… Лучше, чем дома…

Он не стал спрашивать – почему. И хорошо, что не стал. Лишь посмотрел с пониманием, чуть кивнул головой. Потом вздохнул, задумчиво улыбнувшись.

– Вы, наверное, Тургенева любите, Лиза?

– Тургенева? – быстро повернулась она к нему. – Почему же Тургенева… Нет, я Чехова больше люблю. А что, разве я похожа на тургеневскую героиню?

– Да, что-то есть в вас такое… Спокойно-романтическое.

Она вдруг смутилась, опустила голову, неловко заправила за ухо прядь волос. Некоторое время шли молча, ступая по серым плитам, узорчатым от солнечных пятен. Наконец, она первой нарушила молчание:

– Мне Женечка говорила, что в школе вы словесность преподаете…

– Да, я учитель словесности. А что? Совсем для учителя-мужчины неподходящий предмет? Непрезентабельно звучит, да? Погодите, как там, я сейчас вспомню… – насмешливо потер он лоб ладонью, – а, вот… Я бебех неимущий, вот как! И еще – чудик белокрылый!

Переглянулись опять, хохотнули в унисон тихо, сдержанно.

– Да, вот и имя мне наконец найдено… – он театральным жестом откинул голову, явно пытаясь изобразить несчастную героиню пьесы Островского, – я бебех… Я бебех неимущий… Теперь осталось только – застрелить меня…

Она снова засмеялась, махнув на него рукой.

– Да ладно, не прибедняйтесь – застрелить! Я вот тоже когда-то мечтала на филфаке учиться… Вы же на филфаке учились, да?

– Да.

– А в каком году поступили?

– В семьдесят девятом.

– Да вы что?! Я бы тоже в семьдесят девятом поступила, если бы… Представляете, мы запросто могли быть однокашниками!

– А почему не поступили? По конкурсу не прошли?

– Да нет… Я вообще не поступала…

– Почему? Если так мечтали?

– Просто… Просто обстоятельства так сложились…

Замолчала, прикусив губу. А про себя подумала – если спросит сейчас про обстоятельства, ни за что отвечать не буду… Еще не хватало – на свое горькое сиротство жаловаться…

Он не спросил. Шел рядом, заложив руки за спину и коротко щурясь от промельков солнца сквозь листву. Потом вдруг поднял голову, обвел взглядом сомкнувшиеся над головой могучие ветки, произнес тихо:

– А правда, здесь очень хорошо… Словно вне времени, вы не находите? Вон, глядите… Сейчас из той перекрестной аллеи живой Пушкин выйдет, в цилиндре, во фраке… Не верите, нет? А ну, подойдем поближе…

Дошли до перекрестной аллеи, она и впрямь заглянула туда осторожно. Нет, не было там Пушкина во фраке и цилиндре. Там, чуть в глубине, расположилась на сдвинутых скамьях компания молодняка, громко галдящая ломкими от переходного возраста голосами.

– Вот вам и Пушкин! – грустно рассмеялась она. – Вот вам и вневременное пространство!

– Да… У них тут, похоже, свой праздник… Или, как сейчас говорят, тусовка… Да, этим ребятам не до Пушкина. А жаль.

Словно в подтверждение его слов, со стороны скамеек грянул голос, достающий до печенок, до боли знакомый каждой пропетой строчкой:

Ночь по улицам пошла…

Звездной поступью цариц…

Они успели пересечь аллею в тот момент, когда голос, приправленный дополнительно включенной громкостью, вытянул наконец свое до боли яростное:

Рюмка водки на столе!..

Впрочем, самого певца уже и не слышно было, потонул в хоре ломких подростковых голосов. Такой мощный ор получился, что Лиза оглянулась испуганно:

– Боже, какая страсть… Прямо национальный гимн какой-то, ни больше ни меньше.

– Нет, Лиза, это не гимн, это крик русской души. Вернее, потребность в крике. А что вы хотите? Любая душа – вполне живой организм… И когда мало в душу вложено, она просто кричит об этом с тоской. Сигнализирует – помираю, мол, спасите. А этот талантливый исполнитель невзначай оказался проводником…

– Так песня-то вроде о любви! Чего уж так…

– Э, нет, не скажите. Не так важно, о чем песня. Да, она о любви. Но сам-то, сам крик! Тут, знаете ли, дело не в песне и не в словах, а в самой эмоции… Есть, есть в ней человеческая неосознанная боль, и не только от несчастной любви. Это душа кричит, просто кричит, и все. От пустоты, от тоски, от нехватки чего-то большого, что могло бы занять ее без остатка. Я думаю, это своего рода неосознанная потребность в каком-то вложении, в присутствии хоть мало-мальского интеллектуального знания, когда-то строптиво отвергнутого. А еще я думаю, что эта выкрикнутая рюмка водки заменяет им, к примеру, того же Пушкина… Или непрочитанного Достовского… По сути, это ж душа Федора Михалыча, разлетевшаяся на мелкие осколки! Только они об этом не знают, не догадываются. А душа знает. И кричит…

– Хм… А по-моему, больше похоже на песню о буревестнике… Помните? В этом крике – жажда бури, сила гнева, пламя страсти… Это уж осколки Алексея Максимовича, если хотите…

Так, в спорах, они дошли до конца длинной аллеи, ступили в полосу яркого еще об эту пору дневного света. Оживленная улица тут же разъединила их, оглушила людским потоком, шумом проезжающих мимо машин. Ей подумалось с грустью – враз будто чужими стали… Хотя – они и так чужие, чего это странное «будто» вдруг в голову кинулось? Или… уже не совсем чужие?

– Вон там моя больница, видите, серое такое здание? Дальше я сама пойду, Саша… Спасибо, что проводили.

Он остановился, посмотрел на нее в недоумении, словно ожидал от нее чего-то другого. Потер ладонью лоб, улыбнулся жалко:

– Да… Да, конечно. И вам спасибо.

– А мне-то за что? – повела она плечом, хитро глянув на него сбоку и сама от себя не ожидая такого кокетства.

Конечно, он не нашел, что ответить. Только спросил невпопад:

– А завтра… Завтра вы… Вы укол маме делать придете?

– Да… Я завтра обязательно приду…

Получилось, ответила так, будто он на свидание ее пригласил. А она, вроде того, согласилась. И застыдилась тут же, улыбнулась, быстро пошла прочь. Прежде чем зайти в кованые больничные ворота, оглянулась… Он по-прежнему стоял на уличном тротуаре, смотрел ей вслед. И вдруг поднял высоко руку, и птицей затрепетала ладонь… Мальчишеский жест, быстрый, порывистый. Ей показалось, даже на цыпочки привстал…

В эту смену дежурила хирург Марина Петровна Коновалова. Дежурить с Мариной Петровной, конечно, было не сахар, и даже не сахарин, как говаривали среди медицинского персонала больницы. Строга была Марина Петровна, капризна. Если что не по ней – сразу плевалась быстрым раздражением, и мало кто успевал увернуться от него вовремя. Ее Марина Петровна почему-то особенно не любила, причем всячески эту нелюбовь демонстрировала – и злым взглядом, и уничижительным, сквозь зубы, обращением. Причем присутствовало в этом обращении еще что-то – вроде подавляющего волевого посыла злой колдуньи. Как будто Марина Петровна ей невидимый колпак на голову надевала, и воздуха в этом колпаке не было совсем, и душа замирала, превращаясь в жалкую скомканную тряпицу. Что тут скажешь – весьма неприятное ощущение. Она даже название ему дала – «колпак Марины Петровны»… А с другой стороны – ничего не поделаешь, натура у человека такая. Слишком много в эту натуру высокомерия и злобной неприязни ко всему роду человеческому вложено. Тоже беда, между прочим. Иногда думалось – как она со всем этим хозяйством живет-то, бедненькая?

Еще и дежурство, как назло, выдалось беспокойным – привезли сразу трех парней с ножевыми ранениями. Один особенно плох был, срочная операция потребовалась. Встали к столу, Марина Петровна глянула на нее с досадой поверх повязки, вздохнула, на секунду закатив глаза к потолку – господи, мол, с кем работать приходится… Сумела и тут, стало быть, неприязнью плюнуть. Потом инструменты из рук так же брала раздраженно. Не брала, а дергала.

Конечно, в такой ситуации поневоле душа в ступор впадает. Но ведь нельзя… Нельзя ей в ступор-то. Все-таки тяжелый больной на столе…

Конечно, в такой ситуации поневоле душа в ступор впадает. Но ведь нельзя… Нельзя ей в ступор-то. Все-таки тяжелый больной на столе…

Но сегодня у нее душа крепкой была. На удивление крепкой, веселой даже. Отбрасывала от себя чужую неприязнь, как резиновый мяч, будто играла. А неприязнь от этого еще больше злилась… Чувствовала, наверное, что ей дают отпор.

Потом, после операции, бравые дознаватели нагрянули, чтобы допросить тех двоих, у которых тоже ножевые ранения были. Как оказалось, это не просто последствия пьяной драки, а настоящее бандитское нападение на того мужчину, которого только что прооперировали. А те, другие, получается, за него заступились. Ценные свидетели, значит. В общем, началась беготня… Марина Петровна попыталась тех дознавателей до утра развернуть, а они уперлись со своей необходимостью «горячих следов», и никакой жесткий безапелляционный отказ их не пробил. Пришлось даже Борису Иванычу среди ночи звонить, в больницу вызывать…

А к утру все как-то рассосалось, утихомирилось. Дознаватели сделали свое дело, написали нужные бумаги, уехали. Она тоже сунулась было в кабинет к Марине Петровне, чтобы подписать лист расходных материалов, потянула на себя дверь… И остановилась, услышав свою фамилию. Выходит, Борис Иваныч и Марина Петровна о ней говорят…

Надо было войти, но она вдруг остановилась как вкопанная. Слишком уж сердито голос Марины Петровны звучал:

– Распустили вы персонал, ой, распустили, Борис Иваныч! Меняются дежурствами, когда хотят! Надо с этим что-то делать, а то у меня уже терпения не хватает!

– Это ты опять про Крутилину, что ли, Петровна? Чего ты на нее взъелась, не пойму?

– Да ни на кого я не взъелась! Просто вы… Просто она чувствует вашу поддержку и позволяет себе… В конце концов, кто она такая вообще? Да никто! Медсестрица, божья голубица! Терпеть не могу с ней дежурить! Строит из себя сестру милосердия, домашние котлетки да пирожки больным носит… Ах, какая благородная душа, ах, можно подумать! А мы, значит, на ее фоне все злые, да? Совсем уже распустилась!

– А по-моему, Петровна, это ты распустила свое раздражение, вон, махровым цветом цветет… Цепляешься к ней по каждому пустяку, удовольствие получаешь.

– Я?! Удовольствие?!

– А то… Конечно, удовольствие. И все потому, что она тебе ответить не умеет. А ты уж и разогналась в своей безнаказанности, и остановиться не можешь… Ты приубавь обороты-то, Петровна, приубавь. Ну, рассуди здраво, от ума, а не от удовольствия! Кому-то твое раздражение – тьфу, разжевал да выплюнул, дальше пошел, а кому-то, может, до самого сердца достает… Иль тебе это в особый кайф, чтобы чью-то чистоту испоганить?

– Ну, знаете!.. Вы подбирайте выражения-то, Борис Иваныч! И не делайте из меня монстра!

– Да ты не монстр, Петровна, куда уж тебе… Не злись, не злись. Злобных сейчас и без того пруд пруди, на каждом углу по рублю ведро… А Лизавету на съедение я тебе все равно не отдам. Ее злостью в угол загнать очень легко… Таких людей, как она, наоборот, беречь надо, а не заедать ими недовольство собственной жизнью.

– Каких это – таких, интересно? Что, ваша Крутилина какая-то особенная?

– Да, особенная. Можно сказать, вымирающая порода – наивная и в то же время сильная, живущая своим собственным миром. Довольно богатым и самобытным духовным миром, скажу я тебе по секрету. Величайший дар, между прочим, божий подарок…

– Ну да, это вы правильно выразились – божий подарочек… Абсолютно безвольное, бесхребетное существо ваша Крутилина! Ни гордости нет, ни самолюбия!

– Есть у нее гордость, Петровна, и самолюбие тоже есть. Только они внутренние, не показные, как у тебя.

– И все равно – терпеть не могу таких! И не понимаю, зачем их беречь, как вы говорите! Вот я вам расскажу сейчас… Захожу я как-то в ординаторскую, а она стоит у окна… Помните, в тот день был ливень с грозой, хлестало, как из ведра! А она, вместо того, чтобы окно закрыть побыстрее, стоит, смотрит… И выражение лица, скажу я вам, совершенно идиотическое! Глаза восторженные, губы шепчут чего-то… Стихи она, что ль, читала? Люблю грозу в начале мая? Молния сверкает, дождь по подоконнику хлещет, а она стоит, замерла… Я ей говорю – закройте, мол, окно-то, а она будто не слышит! Ну, вот объясните мне, что это? Нормальный она человек? Нет, не люблю я таких… Более того, я их опасаюсь. Не люди, а эльфы какие-то. Я вообще полагаю, что для нашей жизни они совсем не пригодны.

– Хм… Ишь, как ты распорядилась, матушка… Для нашей жизни непригодны… Слушаю тебя и помаленьку сомневаться начинаю – может, ты не Петровна по отчеству, нет? А какая-нибудь Адольфовна? У тебя случайно родственников в нацистах не значилось?

– Да ладно, не перегибайте. Эка, куда вас понесло.

– Это тебя понесло, Петровна, не меня. А подоплека-то на самом деле проста, как божий день – ты ее терпеть не можешь, потому что завидуешь.

– Я? Завидую? Чему?!

– Тому, что у нее есть, а у тебя нет.

– Это вы опять про духовный мир, что ли? Или, как там его… божий подарочек?

– А ты не смейся, не смейся, Петровна. Вон, даже и смех у тебя завистливый. Конечно, завидуешь, как бы это сказать… подсознательно, что ли… Потому и отчета себе не отдаешь. Тебе кажется, что она тебя раздражает, а на самом деле из тебя всего лишь черная жаба прет…

– Ну… Ну, Борис Иваныч… Не ожидала я от вас…

Марина Петровна ответила ему что-то довольно ехидно – Лиза уже не услышала. Тихо отступила от двери, пошла на цыпочках по коридору. Отчего-то вдруг сильно захотелось плакать… Не от услышанного, нет. Она и раньше всегда знала, какие чувства у Марины Петровны вызывает. И про отношение к себе Бориса Иваныча знала… Спасибо ему, конечно. А желание поплакать – это от усталости, наверное, слишком уж много всего за день произошло. И хорошего, и злого… Да черт с ним, со злым, не будет она о нем думать! Хорошего-то все равно больше было! Да еще какого – хорошего…

* * *

Наверное, человеку очень мало нужно для счастья. Да и что это за понятие – счастье? Эфемерная, по сути, субстанция… Дышишь – счастье. Своими ногами по земле ходишь – счастье. Ветру и дождю радуешься – тоже счастье. А уж когда рядом с тобой все то же самое родная душа проделывает – дышит, ходит, ветру и дождю радуется… Причем ты совершенно определенно знаешь, что радуетесь вы в унисон. Вот тогда счастье ощущается особенно остро, вторгается в каждую нервную клеточку, делает тебя совсем, совсем другим организмом… Организмом-оркестром, исполняющим симфонию отдельно взятого, не обозначенного лишними словами счастья. Пусть даже и грустную симфонию. Потому что знаешь – вот-вот прозвучит последний аккорд, и разбегутся души в разные стороны, исчезнет волшебное звучание для двоих, оставив на память звенящую высокой нотой недосказанность…

Счастье, счастье. Конечно, можно и музыкой тебя обозначить. И молчанием. И нервной дрожью души. А главное – сколько про тебя в книгах писано, и сколько раз перечитано… Кажется, все наперед знаешь. Но вдруг обнаруживаешь – да не знаешь ты ничего! Чужое счастье – оно и есть чужое, пусть и книжное. А свое – это свое, и что с ним делать, и как в себе нести…

Почему-то не получалось назвать свое счастье любовью. Ну что это – любовь? Прилетела, обласкала, снова улетела… А счастье теперь навсегда останется. То есть останется знание, что где-то родная душа живет. И с ней можно разговаривать на расстоянии. А что, разве не так? Ведь общаются родные души там, на небе…

Да, они общались именно душами – пока на земле, слава богу. Говорить могли о чем угодно, а общались – именно душами. Трогали их нежными пальцами, перебирали в ладонях, дули на больные места. Но при этом даже за руки ни разу не взялись… А вы говорите – любовь!

Гуляли подолгу – каждый день. Июльский воздух был плотным от зноя, хоть ножом его режь. Сидели на открытых верандах кафе, спасаясь под тентами, пили холодную минералку. Иногда – вино. Хмель коварно проникал в голову, грозился пустить фальшивую ноту в стройную симфонию поселившегося внутри счастья, кружил позывами к плотскому и, наверное, закономерному продолжению…

Она боялась его – закономерного продолжения. Но, чего там греха таить, ждала. Не в том смысле, чтобы уж очень хотелось «осуществления», но… Душа-то в плоти живет, а плоть тоже свое слово имеет. Хоть и вторичное. Приходя после долгих прогулок домой, ложилась в свою одинокую постель, закрывала глаза… И представляла. И сама ужасалась этих своих представлений. Стыдно сказать – бабе сорок три года… Как она все эти годы жила, с так и не проснувшейся собственной плотью? Да еще и столько лет – замужем? Да что там – замужем… Можно хоть сто лет прожить замужем и никогда не узнать…

Бедный, бедный Герман. Только теперь стало понятно, отчего он так на нее злился… Прости, Герман, не могла я. Без первичного – не могла. Музыки в душе не было. Видимо, супружеская постель без музыки – это всего лишь востребование задолженности по счетам…

Назад Дальше