Он уставился на меня колючим взглядом. Молчание затянулось.
— А что это врач Авраменко со своими сестрами из-за тебя забегали? — вдруг спросил он.
— Врач Авраменко знает, что меня в ШИЗО сажать не за что. Кроме того, она знает, что без санкции врача никто не имеет права сажать человека в ШИЗО. Особенно человека, еще не оправившегося после производственной травмы. Она и на работу меня выписала по моему желанию: я должна была еще лечиться.
— А мы не верим заключенному-врачу! Завтра здесь будет вольный врач из первого лаготделения.
— Тем лучше! К моей жалобе начальнику Норильского комбината будет также приложена справка о нанесении побоев, подписанная вольнонаемным врачом.
Опять наступила пауза. Я прилагала нечеловеческие усилия, чтобы не дрожать, но не заикнулась о своей одежде.
Не дождавшись, он сам сказал:
— Одевайся и пойдешь в общую.
— Нет, не пойду! Останусь в холодной.
Он промолчал. Видно, его самого не устраивало, чтобы те несколько жучек, что сидели в общей, видели, до чего я изувечена.
Путинцев понимал, что администрация на сей раз влипла…
Вообще жизнь заключенного ломаного гроша не стоила. Их ставили в условия, в которых они не могли выжить.
Так было с офицерами из стран Прибалтики: их держали на Ламе, пока они почти все поголовно не поумирали. Умерли? Тем лучше!
Заключенных ликвидировали по спискам, присылаемым из центра: сколько в одной только Игарке было пущено под лед в 1941–1942 годах! Получен приказ — и выполнен.
Обрекали на смерть целые группы нежелательных иностранцев: китайцы с КВЖД, испанцы, военнопленные японцы — с мертвыми было меньше возни, чем с живыми.
Наконец, были штрафные командировки. Там со штрафниками местное начальство расправлялось, как ему заблагорассудится: чем больше отрицаловки вымрет, тем лучше — выжившие наберутся страху.
Но в некоторых случаях надо было соблюдать видимость законности. Это когда заключенные работали на производстве, которое было заинтересовано в их жизни и работоспособности. Одним из таких производств была наша шахта.
Конвоир мог меня застрелить вне зоны за неповиновение, но в зоне меня, шахтера, никто не смел без основания ни убить, ни заморить насмерть, ни даже просто изувечить.
Путинцев отлично понимал, что они оба превысили свою власть: Полетаев — избив меня, нанеся увечья и решив меня заморозить, а он, Путинцев, — не посчитавшись с мнением врача, не давшей санкции на содержание меня в штрафном изоляторе. Значит, им надо было избавиться от врача Авраменко и от улики, то есть от меня, а для этого — убрать меня из зоны, а там видно будет: можно застрелить «при попытке побега» или что-нибудь в этом роде.
Поэтому меня и оставили в холодной. Тем пяти женщинам, которые видели «обмен любезностями», легче заткнуть глотку страхом, чем жучкам, сидевшим в общей камере: среди них были такие оторвы, которые могли бы, узнав от меня, что и как, все это разгласить.
Горох и саботаж
Одна из обязанностей лагерного врача — снять пробу и написать в специальном журнале, что пища годна к раздаче. Пусть это самая отвратительная пища, но она уже сварена и лучше все равно не станет. Раздача пищи в шесть утра. В 6.30 — развод, и рабочие утренней смены собираются на вахте.
В эту ночь повариха (заключенная из числа уголовниц и поэтому находящаяся на привилегированном положении и пользующаяся всякого рода поблажками) выходила за зону к своему любовнику на «Кислородный», что на вершине горы «Святая Елена». Было ли это с ведома Путинцева, который дежурил по лагерю в ту ночь, не знаю, но это ему оказалось на руку. Повариха вернулась в зону уже в шестом часу и засыпала в котлы горох (хоть и червивый, но сухой) не в два часа, а почти в шесть, то есть перед самой раздачей. К моменту раздачи горох был абсолютно сырой, и врач, снимая пробу, написала: «Пища к раздаче непригодна».
Вышла заминка: посылать людей работать до вечера натощак или не выпускать их из зоны?
На работу их все равно погнали, это естественно, но Путинцев обвинил врача Авраменко в намерении сорвать развод, то есть в акте саботажа. Это уж, безусловно, козырь, на котором он мог отыграться: снять врача с работы и назначить следствие.
Следственные органы прибудут не раньше девяти утра. До этого времени горох, безусловно, успеет развариться и срок за саботаж (статья 58, пункт 14) врачу Авраменко обеспечен.
Но у нее и так статья 58. И тому, у кого она уже имеется, надеяться на пощаду не приходится! А дома на Украине у нее дочь, которую она оставила четырехлетней сиротой в колхозе у почти слепой старухи…
Отказчица должна пойти на песчаный карьер
Грохочут запоры моей камеры:
— Собирайся на работу!
— Никуда я не пойду!
— Как так не пойдешь?
— Я ни в чем не виновата. А меня избили, изувечили… Я должна повидать начальника лагеря лейтенанта Амосова.
Проходит некоторое время. Опять отпирают дверь.
Я с трудом двигаюсь. За ночь все ссадины и кровоподтеки опухли, а левая рука как подушка. Правый глаз заплыл: я его вообще не могу открыть. Чтобы не замерзнуть, я всю ночь бродила по камере и лишь каким-то чудом еще жива. Но я беру себя в руки и направляюсь к двери.
Сильный удар по затылку — и я падаю ничком в снег.
— Ты не хочешь идти на работу? Так получай же!
За этим следует несколько пинков сапогом.
Вскакиваю:
— Пусть врач из первого лаготделения меня осмотрит! И начальник лагеря!
Бранные слова и тумаки сыплются на меня градом. Меня тащат через всю зону. Я молча, но яростно сопротивляюсь. Только что могу я — избитая, искалеченная?!
Вот вахта. Восемь-девять женщин — весь «урожай» ШИЗО — стоят уже по ту сторону, дожидаясь меня.
Начальник режима говорит конвоиру:
— Это злостная отказчица и симулянтка! К тому же членовредитель. Она должна, обязательно должна пойти на песчаный карьер!
— Ну, пошевеливайся! — и с этими словами один из конвоиров размахивается и бьет меня прикладом меж лопаток.
Падая, я еще слышу, как отчаянно кричит одна девчонка-мотористка с нашего участка, которая часто попадала в штрафной изолятор из-за неудачных любовных похождений:
— Что вы делаете? Она не отказчица! Она — лучшая наша работница!
Не знаю, умышленно или нечаянно, но удар пришелся по затылку. Боли я не почувствовала. Все озарилось, будто освещенное вольтовой дугой. И я лечу, лечу… И — темнота.
Кто-то меня поднимает, сажает в снег, но я опять валюсь. Перед глазами все серовато-мутное, в ушах будто звенят колокольчики. Но вот начинаю соображать. Где я? Ах, да… Агде девчата? Их уже увели. С трудом встаю на ноги и нетвердым шагом иду, сама не знаю куда.
— Керсновская! К начальнику! Скорее, скорее!
К начальнику… Да, к начальнику я пойду.
«Байдин в беде не покидает!»
Штаб — такой же барак, как и все. В середине — прихожая, направо — УРЧ[6], налево — секретарь, а в глубине — большая комната, кабинет начальника.
Обстановка кабинета тоже обычная: письменный стол в глубине, направо — диван, налево — ряд стульев.
За столом — начальник лагеря лейтенант Амосов. В противоположность лейтенантам «от псарни», таким, как Полетаев и Путинцев, он — настоящий. На эту должность попал с фронта, после ранения. Говорят, человек порядочный, не из породы палачей.
Мне кажется, мой вид его потряс. Он явно смущен.
— Что там произошло, Керсновская?
Мне очень трудно стоять. В голове звон, пол уплывает из-под ног, в глазах все качается и мерцает. Рассказываю коротко, сжато, не скрывая ничего. Впрочем, то, что Полетаеву влепила пощечину, преподношу в дипломатическом виде: дала, мол, сдачу! Когда дошла до того, как Полетаев мне выкручивал руки и я поначалу сопротивлялась и чуть было не закрутила ему руку за спину, то тип, сидевший на диване, отгородившись газетой, рванулся и оказалось, что это сам Полетаев.
— Неправда! — завопил он обиженно. — Не могла она…
Я, не обращая на него внимания, продолжала. Но здесь произошло нечто непредвиденное. Дверь распахнулась, на пороге появился Бабкин — вольнонаемный работник УРЧ, дурачок (но брат его был прокурором по сектору заключенных).
Глаза его лезли на лоб. Он захлебывался:
— Только что звонили с шахты 13/15. Сюда едет Байдин, и с ним — парторг!
Тут Бабкин споткнулся об порог и растянулся во весь рост.
Байдин?! Ну, разумеется! Байдин не покидает в беде. Это я сама видела, когда он лез в бункер, спасая Казакова. Как он узнал? Да это Машка Сагандыкова ему сказала на наряде, моя славная Машка… А что же теперь будут делать они? Наверное, поспешат убрать меня с глаз долой, ведь мой вид — улика. Скажут, что я со штрафниками на работе, а потом… Такие, как Полетаев и Путинцев, сумеют убрать «вещественные доказательства». Мертвые не обличают.
Нет, я отсюда не уйду!
Я взглянула на Амосова, и мне стало смешно. Вспомнилась заключительная картина из «Ревизора» — та же оторопь, растерянность: все застыли и молчат.
Но вот в дверях вновь показался Бабкин.
— Байдин уже на вахте! На нашей вахте… Сейчас…
Не знаю, с чем сравнить то, что я чувствовала. Мне казалось, что я слышу шаги Байдина, даже когда он был еще на вахте. Но теперь это уже не галлюцинация. Хлопнула дверь, шаги в прихожей и голос:
— Стахановцы у нас — лучшие люди; Керсновская — лучшая из наших стахановцев. Что вы сделали с Керсновской?
В ту же минуту на пороге появилась долговязая фигура Байдина.
Следом за ним вошел парторг нашей шахты Борис Иванович Рогожкин, в пальто, с портфелем под мышкой.
Переступая порог, Байдин повторил свой вопрос:
— Что вы сделали с Керсновской?
Вопрос чисто риторический — посреди комнаты стояла, широко расставив ноги, чтобы не упасть, сама Керсновская, и нетрудно было увидеть, что с ней сделали. Заплывшие глаза, изорванная, испачканная кровью одежда и особенно распухшая, как подушка, кисть руки не требовали объяснения.
Тремя шагами пересек он комнату, поздоровался за руку с начальником лагеря, с начальником режима и со мной. Затем взял стоявший у стены стул и, подавая его мне, сказал: «Садись, Антоновна!»
— Так что же вы сделали с Керсновской? — повторил он в третий раз, садясь на диван.
Рогожкин сел рядом.
— Она обматерила конвой… — начал было Полетаев.
— Да вы шутите! Мы, шахтеры, что греха таить, на язык несдержанны. Так не то чтобы она сама, а даже в ее присутствии самые отъявленные матерщинники сквернословить перестают! Нет, тут что-то не так. Расскажи-ка ты, Антоновна, как оно все было на самом деле!
И я рассказала. Всё. Байдин не давал меня прерывать, хотя он и так все знал: частично — со слов Машки, а остальные факты были налицо, в прямом и переносном смысле. И все же он не мог скрыть жест возмущения, когда я говорила, как меня, избитую и раздетую, заперли в холодную, а затем (не только без санкции врача, но несмотря на ее протест) пытались погнать на песчаный карьер.
Амосов сидел как в воду опущенный. Полетаев вертелся как на раскаленных углях. В прихожей топтались вся вольнонаемная челядь, прислушиваясь к тому, что происходит в кабинете. Борис Иванович Рогожкин все время что-то записывал, а когда я окончила, встал.
— В чем вина Керсновской? — начал он. — В том, что она сказала конвоиру, что он дурак. Это вполне соответствовало действительности и было ясно без слов. За это конвоир ее ударил прикладом. Она от удара увернулась, и он выронил из рук винтовку, что в его пользу не говорит. Дальше что? Не выслушав ее, не расспросив свидетелей, не дав ей поесть после целого дня работы, не получив санкции врача, Керсновскую повели в ШИЗО. А теперь: за что начальник режима дал ей пощечину? Чтобы сбить с нее гордость… Я не буду указывать на то, что побои вообще недопустимы. Укажу лишь на то, что в нашем понятии гордость, в особенности обоснованная гордость, — чистое, облагораживающее чувство. И как раз Керсновская имела полное право на гордость в самом лучшем смысле этого слова: совсем еще недавно она проявила мужество и находчивость, сумела предотвратить аварию и спасти трех своих товарищей, причем — рискуя своей жизнью. На хорошую шахтерскую гордость имела право Керсновская! А кто дал право товарищу Полетаеву сбивать эту гордость пощечиной? Керсновская реагировала молниеносно, не задумываясь над тем, какие это будет иметь последствия лично для нее самой. Именно так, молниеносно, не задумываясь над опасностью, угрожавшей ей, кинулась она наперерез вагонам и успела перевести стрелку, чем и спасла своих товарищей, чудом отделавшись легким ранением. А теперь взгляните, что сделал с ней тот, кто призван быть воспитателем доверенных ему заключенных? И является ли воспитательной мерой содержание избитой, уже немолодой женщины в холодной? Да еще раздетой, и это когда мороз — минус 54 градуса? А что кроется за намерением отправить эту женщину в таком состоянии на работу на песчаный карьер?.. Работу, которая является тяжелым наказанием даже для здоровых нарушителей режима?.. Товарищ Амосов! Полагаю, что вам понятна несоизмеримость вины Керсновской с тем, что она перенесла. И вы сделаете надлежащий вывод.
Вид у Амосова был… Ой!
— Идите, Керсновская, в санчасть или в барак, куда хотите. Лечитесь и отдыхайте, сколько вам понадобится.
— Иван Михайлович, спасибо! И вас благодарю, Борис Иванович!
Затем — короткий поклон в сторону Амосова, взгляд, полный презрения, — Полетаеву.
Собрав все свои силы, чтобы идти твердым шагом, я покинула штаб. В дверях я успела услышать:
— А поведение товарища Полетаева мы разберем по партийной линии.
В санчасть я не пошла, не хотела подводить Татьяну Григорьевну Авраменко. Я понятия не имела об истории с горохом и «саботажем», но инстинктивно чувствовала, что мне этой победы не простят, следовательно, не простят и врачу, которая за меня заступилась. Если за моей спиной стояла шахта, то Татьяна Григорьевна была беззащитна. Ее счастье, что Амосов — порядочный человек.
Вероятно, именно в этот день в моем сознании окончательно окреп миф, который на протяжении стольких долгих лет скрашивал мое существование и придавал силы и мужество в те моменты, когда было особенно тяжело, — миф о том, что «в шахте все за одного и один — за всех», что это братство, в котором «несть еллин и иудей»[7], что «в шахте честный работяга может рассчитывать на справедливость».
Увы, много лет спустя этот миф развеялся. Впрочем, миф ли это? Ведь любой миф, помогающий жить и бороться, становится истиной. А вот на вопрос «Что есть истина?» еще никто не ответил…
Придя в барак, я извлекла свой НЗ — несколько листков бумаги — и написала жалобу с описанием этого происшествия. Жалобу адресовала Воронину, тогдашнему начальнику всех норильских лагерей, и послала ее в заведующему моргом Павлу Евдокимовичу Никишину, с просьбой передать ее Вере Ивановне Грязневой для вручения Воронину. «Ангелом» же, доставившим это послание в морг, явилась одноглазая Катька, работавшая на свиноферме десятой столовой.
Так или иначе, жалоба дошла.
«Неисповедимы пути Твои, Господи!» И ничего удивительного, если для того, чтобы послание дошло до адресата, пришлось ему пройти столько путей-дорог, преодолеть столько препятствий и пересадок.
Конец венчает дело. Полетаева понизили: звание лейтенанта, хотя и младшего, ему «улыбнулось», и он стал сержантом. Официально — за то, что он «не соответствовал званию»; будто бы оно присвоено ему по ошибке.
Часто, возвращаясь с работы, я видела Полетаева со щупом в руках: он прощупывал уголь на вахте и всегда старался повернуться спиной, когда я — как всегда, в первой пятерке с краю — проходила мимо него.
Вообще злорадство мне не свойственно, но боюсь, что то, что я испытывала, глядя на него, чертовски походило именно на злорадство!
Все виды шмона и натюрморт с арбузами
Время шло. Дни, месяцы, годы. Короткое лето сменялось мучительно длинной зимой…
У времени нет настоящего мерила: часы, минуты, секунды — все это хотя и точно, но надумано. Вдействительности время может лететь или тянуться, и, что самое удивительное, оно не подчиняется законам арифметики, по крайней мере в неволе. Из бесконечно долгих дней складываются очень быстро промелькнувшие годы. Оглянешься на такой в страданиях и муках прожитый год — и что же?! Вместо длинной-длинной прожитой, вернее, выстраданной вереницы дней видишь ссохшийся комочек чего-то серого, бесформенного и с ужасом и отвращением думаешь: «Так неужели же это целый год моей жизни?!»
Над этим стоит призадуматься. Мне кажется, что объем времени зависит от количества новых впечатлений, а быстрота его течения — от положительных или отрицательных эмоций. Только этим и можно объяснить подобную метаморфозу.
Прожитая жизнь — это как бы панорама, уходящая вдаль. В детстве мы всё видим крупным планом. Былинка, камушек, ползущая букашка — все заметно, крупно, значительно, иногда огромно. Каждый шаг — это что-то интересное, новое. Дальше мелочи становятся менее значительными. На том отрезке, где прежде был шаг, теперь без труда умещается дом, дальше — целое село, а еще дальше — лес, горы, большие пространства. Но те несколько шагов первого плана кажутся больше далеких, огромных пространств. В этом весь секрет того, что в детстве каждый сезон года, а подчас и один день до того насыщен новыми впечатлениями, что кажется очень большим. А теперь, на склоне лет, нового до того мало, что не успеешь оглянуться, а двух-трех месяцев как не бывало!..
В шахте для меня сосредоточилась вся жизнь. Яприходила на работу голодная и усталая и уходила еще более голодная и усталая. Но с каждым днем я приобретала знания, навыки… Одним словом, становилась по-настоящему опытным шахтером.