Верлиока - Вениамин Каверин 11 стр.


Искры летели из нее снопами, и с каждым мгновением она все больше становилась похожа на отца в те далекие времена, когда он командовал артиллерийской батареей.

Но и в Леоне Спартаковиче произошла заметная перемена. Под глазами появились чуть заметные синеватые мешки, подбородок потяжелел, и, как показалось Иве, он стал немного ниже ростом.

Человек, как известно, может в редких случаях постареть в несколько минут. Похоже было, что с Его Высокопревосходительством произошла именно эта неприятность. Но все-таки он, что называется, собрался и снова заговорил, хотя язык не очень-то слушался его и слова разбегались в разные стороны, как шарики ртути.

– Ах эта Ива, затейница, оригиналка! Не хочет исполнять свои обещания. Ну что ж! Тогда придется ей посидеть дня два-три в этой жалкой каморке, в то время как ее с нетерпением ждет превосходная квартира.

И он вышел, бесшумно притворив дверь.

Ива села на кровать. Искры больше не вылетали из нее, но сходство с отцом сохранилось и даже стало еще сильнее.

Ползая на коленях, Лука Порфирьевич искал закатившуюся под кровать бутылку, и Иве невольно пришлось снова оценить его странную внешность: из проносившихся штанов торчали тощие перья.

Наконец он вылез из-под кровати с бутылкой в руках, сделал долгий глоток и заплакал. Ива удивилась.

– Эх вы! – с презрением сказала она. – Мужчина, а плачет. Впрочем, может быть, вы не мужчина?

– Мужчина, – глотая слезы, сказал секретарь. – Да ведь задушит! Или сожжет! Он мне давеча уже грозил зажигалкой.

– Как это сожжет?

– Очень просто. У меня левая лапа уже поддалась, и он об этом знает.

И, задрав штанину, он показал корявую птичью лапу.

– Не посмотрит, сукин сын, что я сорок лет служу ему верой и правдой.

– Слушайте! Я ничего не понимаю, – сказала Ива. – Человек вы или птица? Почему у вас вместо ног птичьи лапы? Человека можно поджечь, только если облить бензином. Птицу, правда, можно, но это называется не поджечь, а опалить. Впрочем, похоже, что вашу ногу или лапу действительно кто-то сделал из папье-маше. Я не понимаю, почему он на вас-то взъелся? Если вы действительно алкаш, как теперь принято выражаться, так вас надо лечить, а не поджигать.

Секретарь с горечью махнул рукой.

– Эх, барышня!.. Чего тебе принести? Чайку или кофе?

– Отпустите меня, дяденька, а? – как маленькая попросила Ива.

Он испуганно замахал руками.

– Да что ты, в своем ли ты уме? Как я могу тебя отпустить? Я тебя накормлю, а потом – на засов. И хорошо еще, коль не буду спать у тебя под дверью, как собака.

Он вышел, а через полчаса вернулся с подносом, на котором были хлеб, масло, сухарики и дымящая вкусным паром большая чашка кофе…

Конечно, следовало бы рассказать о том, как Ива провела этот беспокойный день. Но рассказывать не о чем. Ива с аппетитом позавтракала и уснула. А когда она открыла глаза, была уже ночь и в узкое окно смотрел молодой внимательный месяц. Он-то, без сомнения, сразу же разгадал первую мысль, которая не пришла, а со всех ног прибежала к Иве в чердачную каморку: "Удрать!" Но как?

Дверь была закрыта на засов, это она разглядела в щелку. Кроме того, было вполне вероятно, что секретарь действительно спит на полу.

Ива зажгла лампочку, свисавшую с потолка на шнуре, и огляделась: проходить сквозь стены удавалось до сих пор только одному молодому симпатичному немцу в фильме "Человек проходит сквозь стену". Оставались потолок, до которого без лестницы невозможно добраться, и пол. Ива задумалась: пол был дощатый, и между досками щели. Увы! Для того чтобы проскользнуть через самую широкую из них, Иве надо было превратиться в собственную тень. Что делать? Она посмотрела на гладильную доску, которую Лука Порфирьевич приставил к стене. И доска ответила ей лохматым отзывчивым взглядом. "А ведь она-то, пожалуй, пролезет в щель, подумала Ива. – Если с края оборвать войлок". Она сделала это, извинившись, все-таки доска изрядно пострадала. А потом, просунув ее в щель узким концом, прыгнула на широкий. Половица крякнула, но поддалась: очевидно, была прибита непрочно.

Уж не знаю, сколько раз пришлось Иве повторить свое гимнастическое упражнение, – кстати, в школе она занималась легкой атлетикой и даже с успехом участвовала в состязаниях. Но четыре половицы были отодраны, и под ними открылась Неизвестность, темная и полосатая. Надо полагать, что Лука Порфирьевич, прикончив вторую бутылку, очень крепко спал под дверью, потому что его разбудил бы грохот, с которым, прыгнув в Неизвестность, Ива проломила потолок и приземлилась в комнате, расположенной под каморкой.

Испуганная, с исцарапанным лицом, она немного посидела на полу, прислушиваясь: нет, все тихо! Вслед за ней сквозь пролом пробрался, тоже немного поцарапавшись, слабый свет лампочки, которую она не погасила.

По-видимому, она попала в библиотеку: золоченые корешки старинных книг смутно виднелись за стеклами массивного шкафа. Две двери были широко открыты: одна в соседнюю комнату, другая в коридор. Ива выбрала вторую – в первой темнота была страшнее. Длинный коридор привел к двери, и Ива осторожно приоткрыла ее. Это была спальня. За прозрачными занавесками, в глубокой нише лежал какой-то старик, а над ним висел шар, чем-то похожий на глобус. Неясные очертания материков, морей, океанов проступали на глобусе, озаренные изнутри золотистым светом.

Старость, как известно, бывает разная: достойная и недостойная, спокойная и беспокойная. Это была грозная, безнадежная старость из тех, что с каждым вздохом приближают к смерти.

Случалось ли тебе, читатель, видеть когда-нибудь трагическую маску античного театра: скорбно изогнутый рот полуоткрыт, голый лоб упрямо упирается в брови, каменные складки щек тяжело свисают по сторонам острого носа? Лицо старика напомнило Иве эту маску.

Окно было распахнуто настежь, за ним притаились свежие сумерки парка.

Бесшумно пройдя мимо спящего, Ива уже приближалась к окну, когда старик, кряхтя, вдруг повернулся на другой бок, и она поняла, что он видит ее. Она хотела выскочить в окно, но самый воздух стал таким плотным, вязким, свинцовым, что как она взглянула на старика, полуобернувшись, так и застыла в стремительном, но окаменевшем движении.

Между тем он, покряхтывая, неторопливо вставал с постели.

– Ах эта проказница, выдумщица, баловница, – сказал он, усмехнувшись.

И, похолодев от ужаса, Ива узнала голос Леона Спартаковича. Это был он, он – в длинной, обшитой кружевами рубашке, свисавшей с костлявых плеч до самого пола.

– Захотелось прогуляться?

Он помолчал. Лоб его страшно разгладился, глаза сузились. Он думал.

– Я выбрал тебя, надеясь, что ты поможешь мне победить мою старость. И если бы ты согласилась стать моей женой…

– Но ведь я ничего не обещала, – одними губами прошептала Ива.

– Ты подарила мне, а потом отняла надежду. Это преступление, а за преступление по моему приказу вливали в ухо яд и бросали под мельничные жернова. – Он снова усмехнулся. – Но я этого не сделаю. Дело в том, что ты очень похожа на женщину, которую я когда-то любил. Когда-то – это не очень давно, не больше полутысячелетия. Ты красива, у тебя своеобразный ум. Ты решительна и – эту черту я больше всего ценю в женщинах – беспечна. Но тебе еще многому надо научиться, и прежде всего – терпению. Я не задушу тебя. Я посажу тебя в землю – надо же тебе оправдать свое древесное имя. Ты подрастешь, и – кто знает – может быть, через пять-шесть лет мне удастся убедить тебя стать моей женой.

Он еще не договорил, когда память, похожая на маленькую старинную арфу, медленно отделилась от Ивы. Человеческие мысли, торопясь и даже прихрамывая от торопливости, отлетали, и последние слова, которые ей ещё удалось расслышать, были: "Я с тобой, Чинук". Это был виолончельный голос мамы.

ГЛАВА XXX, в которой к Иве возвращается память

Главное было – не волноваться. Но как раз это-то Васе и не удавалось. «Одно дело – вернуть жизнь баскетболисту, превращенному в розовый туф, – думал он. – И совсем другое – вмешаться в жизнь природы. Деревцо, да еще молодое, задумывается, размышляет, грустит. Оно привыкло быть самим собой, а ведь это далеко не всегда удается даже человеку. Кто знает, может быть, Ива не захочет расстаться с миром природы, в котором, я уверен, она чувствует себя прекрасно. Она любит неожиданности, а уж большей неожиданности, чем та, которая случилась с ней, нельзя и придумать. И вообще… Может быть, я уже давно не волшебник? Всякое дело требует практики, а между тем нельзя же считать чудом, что в доме Луки Порфирьевича я приказал двери распахнуться – это в конце концов мелочь».

Но что-то подсказывало ему, что Ива не откажется снова стать человеком хотя бы потому, что на иву можно смотреть не улыбаясь, а на Иву – с большой буквы – нельзя. "Беда, конечно, в том, – думал Вася, – что я совершенно не умею объясняться в любви, а ведь недурно бы, хотя это и не принято в наше время!"

Кот навязывался стоять на стреме, как он грубо выразился, но Вася решительно отказался.

– Мы должны быть одни, – сказал он.

Иве стало смешно, что мать назвала ее именем, которым она подписывалась в семейной стенной газете. "Значит, я вернусь", – еще успела подумать она, а потом маленькая арфа, которая была ее памятью, стала таять и таять. Она почувствовала, что руки стали ветвями, – они могли теперь подниматься, только когда начинался ветер. Но ничто не мешало ей оглядеться, и стало ясно, что ее посадили в запущенном парке, где было много кленов, берез, орешника, дикого шиповника, дикой малины. Сосна была только одна – флаговая, с могучими, изящно изогнутыми ветвями. Птицы пели, перекликались, заботились о птенцах – словом, чувствовали себя как дома. И это никому не казалось странным – они и были дома.

– А, новенькая, – сказал старый дятел. – Могу позволить себе представиться – Отто Карлович. Я германец и с трудом научилься говорить с русски птица. Но это не беда. У тебя молодой свежий кора, в которой еще не поселилься разный мошка, и мы можем познакомиться просто так, для удовольства. Какой-то сорока говориль, что ты был девочка, на который каждый улыбалься. Это правда? Еще она говориль, что тебя посадиль какой-то шарлятан, хотя ошень много шарлятан бесполезно живут на наша планета. Вот их и надо посадиль, а тебя снова сделать девочка и выдавать замуж…

Самое трудное, оказалось, пустить корни, но зато жизнь сразу стала гораздо интереснее, когда иве это удалось. Дело в том, что под землей тоже плетутся сплетни, интриги, зреют скандалы, склоки и заговоры, а порой происходят даже тайные убийства, прорастая мухоморами, сатанинскими и другими ядовитыми грибами. Новости разносили белочки (в особенности когда они линяли) и гномики – маленькие, носатые, в бархатных куртках, в красных штанах и шапочках из желудей: гномики были франты. Но ива не любила сплетничать, она мечтала о другом: ей очень нравилась флаговая сосна – вот бы познакомиться и даже подружиться с ней! Однажды она громко сказала об этом, и ветер, который считал себя – и не без основания – хозяином леса, услышал ее слова.

– А я-то на что? – обронил он.

И мигом полетел к флаговой сосне, которая без его ходатайства едва ли пожелала бы познакомиться с обыкновенной молоденькой ивой. В ветреную погоду они разговаривали, и ива от души удивлялась, что эта королева парка совершенно не замечает своей красоты. Она была величественна, рассеянна и печальна.

– О чем вы грустите? – как-то спросила ее ива, и сосна призналась, что не может примириться с тем, что выросла флаговой, а не мачтовой.

– Ведь мачтовые сосны становятся мачтами и пересекают моря и океаны, сказала она.

– Простите, но ведь тогда вам пришлось бы расстаться с жизнью?

– Что жизнь! Я бы охотно променяла свою бесполезную, неподвижную жизнь на один переход через Средиземное море.

И хотя ива не осмелилась возражать, но она была решительно не согласна. Как это "что жизнь"? Жизнь прекрасна! Каждое утро раннее солнце появляется неизвестно откуда, и роса, которая ничуть не жалеет, что через несколько минут исчезнет, встречает его с такой уверенностью, как будто ей суждена вечная жизнь. Птицы начинают свой бессвязный оглушительный хор, и Отто Карлович, который когда-то окончил лесную консерваторию в Вюртемберге, в ужасе всплескивает крылышками и, схватив клювом первую попавшуюся веточку, начинает дирижировать: "Ля, ля, ля". Гномики снимают свои шапочки и опускаются на колени, ведь все они, как один, религиозны – кто католик, кто протестант. Каждая травинка распрямляется и потягивается, надеясь, что она похорошела за ночь. У ежей по утрам переполох, ежихи перепутывали мужей, и самая молодая и хорошенькая жалуется, что ей подсунули инвалида вместо жениха, у которого иглы вдвое длиннее.

– Говорят, что ты быль поэт, – сказал однажды иве старый дятел. – В молодости я тоже писаль очень хороший поэм.

И он прочитал:

Маленький собачка с великий злость


Грыз кость.


Большой собака приходиль


И маленький собачка спросиль:


"Маленький собачка, почему ты с такой великий злость


Грызешь кость?"


Маленький собачка отвечаль:


«Мне хозяин даваль»[3].

Дети играют в парке, и иве начинает казаться, что они похожи на нее, но девочки больше, чем мальчики, и это кажется ей очень странным. Подбежать бы к ним, окликнуть, поболтать – но нет, она не может сделать ни шагу. И печальная дремота охватывает иву. Ей чудится, что она не всегда была такой, что когда-то – совсем недавно, может быть, три или четыре дня назад – она умела ходить, оглядываться, смеяться. Боже мой, неужели кто-то когда-то говорил ей, что она нетерпелива? Неужели она всегда стояла среди других деревьев, не обращавших на нее никакого внимания? Неужели кто-то думал о ней, тревожился, волновался? Неужели мама, по вечерам рассматривая ее дневник, говорила с огорченьем: "Ну вот, Чинук, так я и знала: у тебя опять по алгебре двойка".

Но вот ночь на длинных ногах сломя голову прилетает в парк и терпеливо укладывает маленькие, но все растущие тени на зеленый подлесок. Издалека, а вот уже ближе, доносится грустно-настойчивый голос кукушки, предсказывающей кому-то долгую, а кому-то короткую жизнь. Дятел Отто Карлович спит в густых ветвях молоденькой ивы. Он поленился закрыть оба глаза, правый остался открытым, и перед этим широко открытым, немигающим зеленым глазом открывается такое зрелище, которое он не увидел бы даже в знаменитом парке Вюртемберга. Какой-то высокий рыжий мальчик подходит к иве, ласково гладит ее ветви, а потом становится перед ней на колени. Mein Gоtt! Он говорит с ней, как будто они давно знакомы! Конечно, старый немец только хлопает крылышками, стараясь понять, о чем они говорят, но читатели этой истории, без сомнения, не только расслышали, но и поняли каждое слово.

– …Теперь мне кажется, – говорил Вася дрожащим от волнения и восторга голосом, – что нам даже нужно было расстаться… Не знаю, как тебе объяснить. Сегодня руки у меня развязаны, а вчера мне казалось, что они стянуты проволокой, которая больно резала кисти. Я дышу одним воздухом с тобой, а между тем вообразить это вчера было почти невозможно. Ты думаешь, я знаю, как вернуть тебе жизнь? С баскетболистом Славой это было просто, может быть, потому, что я почти не волновался. А сейчас… Ты понимаешь, ведь я еще очень неопытный волшебник, и мне впервые приходится превращать дерево в человека. И, наверное, для того чтобы это произошло, надо прежде всего успокоиться. Мне мешает волнение.

Он помолчал. Ночь была тихая, но откуда-то прилетел ветерок, без сомнения, только для того, чтобы самая длинная ветка дотянулась до Васи и погладила его по плечу.

– Меin Gоtt, – снова сказал старый дятел, – это невероятно, но мне кажется, милый юноша хочет слюшать ответ.

– У нас было счастливое прошлое, правда? Ты не думай, это очень важно. Помнишь, как мы бродили по одичавшим садам в Кутуарах и ветка, угадавшая мое желание, предложила тебе яблоко – единственное в замерзшем саду? Помнишь, как у меня не получился мостик через речку и ты строго сказала: "Надо учиться!"? Помнишь, как я однажды поцеловал тебя, воспользовавшись тем, что мы остались одни у телескопа? Так слушай же, – звонким, успокоившимся голосом сказал Вася. – Я вызываю твою потускневшую память. Я требую, чтобы ты стала прежней Ивой, с большой, а не с маленькой буквы. Вспомни все, чему ты радовалась, удивлялась, чем огорчалась. Я требую, чтобы твоя отлетевшая память снова служила тебе.

Вася справился с волнением, и контур маленькой старинной арфы вдруг возник ниоткуда и стал медленно приближаться к иве. Может быть, арфа оробела, оказавшись в темном незнакомом лесу, да еще ночью, когда человечество спит, намаявшись за день, или принимает снотворное, стараясь уснуть. Она пыталась было удрать, замешавшись в толпе лежавших на земле теней, но Вася ласково сказал: "Куда, куда!" – и подтолкнул ее к иве.

– Еще мгновенье – и она растворится в тебе. И ты станешь собой, Ивой, на которую нельзя смотреть не улыбаясь. Прислушайся: Ива!

Деревцо вздохнуло, встрепенулось, легкая дрожь пробежала по ветвям, нерешительно протянувшимся к Васе.

– Кто зовет меня? Это вы, Отто Карлович?

Вместо ответа испуганный дятел закрыл второй глаз и притворился спящим. А потом на всякий случай перелетел на соседний клен.

Вася, хотя это было сказано на лесном языке, понял Иву, и его веселый голос зазвенел в ночной тишине:

– Да нет же! Ты не узнаешь меня? Это я, Вася.

Контур памяти стал проясняться – сперва медленно, потом все быстрее. Он таял, сливаясь с ивой, и арфа вдруг еле слышно заиграла. Может быть, это была прощальная песня, ведь память уже не принадлежала себе.

Не думаю, что Васе удалось погасить все звезды и заставить луну нырнуть в облака, – наверное, это произошло случайно. Так или иначе, в парке вдруг стало темным-темно, и никто не видел, как ива превратилась в Иву. Это продолжалось довольно долго – некоторые ветки не слушались. Одна оказалась особенно упрямой, и когда на месте деревца появилась сонная растрепанная Ива, Вася заметил, что из левого рукава торчит украшенная серебристыми листьями ветка. Пришлось властно взглянуть на нее – и ветка превратилась в руку.

Назад Дальше