Эта страна - Фигль-Мигль 24 стр.


– И долго мне молчать?

– Два дня, три дня. Ты спокойно молчи, не трясись. Занимайся своими делами. Выйди-ка в коридор, погляди.

– Пусто, – доложил Саша, открывая дверь и выглядывая.

– Лучше я, пожалуй, в окно.

– …Если тебя случайно увидят вылезающим из окна, то запомнят гораздо лучше, чем если бы увидели идущим по коридору.

– Случайно не получится. Посмотри, какая темень.

(Вот прямо сейчас, прямо здесь пусто и тихо, как в самом глухом медвежьем углу, но в других кварталах, на других улицах появляются из темноты мрачные тени.)

– Смотрю.

Они погасили свет, открыли окно, а потом Казаров растворился в темноте, а Саша остался, прислушиваясь… ах, до чего тихо! до чего темно и холодно… прислушиваясь и чувствуя, как отпускает его собственная боль. (Так отступают, чтобы перегруппироваться для нового удара, непобеждённые войска.) Когда в дверь снова постучали, он возился с дровами и щепочками.

За дверью стоял человек совершенно ему не знакомый: среднего роста, плотный, со светлыми широко поставленными глазами.

– Ромуальд фон Плау, – сказал он, представляясь. – Ваш сосед. Вы ничего подозрительного не видели?

Необходимость лгать одних бодрит, а других деморализует. Прежде чем ответить, Саша неуклюже отступил в сторону. (И ему показалось, что этот посетитель, хотя и стоит сейчас, спокойно опустив руки, войдёт в комнату вне зависимости от того, дадут ему дорогу или нет.)

– Не видел. Но ведь меня и не было, я только недавно вернулся. А что случилось?

Вопрос «что случилось» человек по имени Ромуальд пропустил мимо ушей. Он вошёл, прошёлся по комнате, быстро глянул на стол, по углам. На столе были свалены Сашины вещи, по углам – хозяйские тюки.

– И где вы были?

– В мэрии.

– Весь день?

– Утром и вечером на приёме.

Саша сердито запнулся. Ему не хотелось, чтобы его допрашивали – как школьника, как подозреваемого, – и он не понимал, как так вышло, что этот человек, со всей очевидностью, его допрашивает.

– Простите, я не вполне понимаю, кто вы такой и что вам нужно.

Незваный гость как-то машинально, привычно сунул руку в карман и тут же что-то вспомнил… там, в кармане, пальцы нашли пустоту… вспомнил и с досадой нахмурился. В его светлых и довольно бесхитростных глазах промелькнул гнев, промелькнуло, может быть, даже желание всё объяснить зуботычинами. Но ничего такого он не сделал. Подхватил – с вежливеньким «разрешите?» – стул, прошагал с ним к окну, установил, уселся, достал (ещё одно «разрешите?») портсигар и, закурив, поинтересовался:

– Насколько издалека я должен начать?

«Просто начни».

– Как вам удобнее.

И Саша подал гостю пепельницу.

– Я ищу вора, – сказал Ромуальд. – Грязного вора, который выломал мою дверь и взял то, что принадлежит не только мне одному. Это делает разницу, когда вор крадёт не у одного, а у многих. У всех.

«Ну гад же ты, Казаров, – подумал Саша. – Ну гад».

Впервые увидев своё новое временное жильё, Саша подумал, что предпочёл бы голые стены и раскладушку, но теперь, с ужасом следя, как перемещается от коробки к узлу внимательный взгляд светлых глаз, порадовался. В таком нагромождении хлама мало ли что ещё торчит из-под кровати. Тем более что и не торчит.

– Мне очень жаль. Я ничем не могу помочь. Меня здесь не было.

– Мне тоже жаль, – сказал Ромуальд фон Плау монотонно. – Мне тоже. Вы тот самый человек, который читает в библиотеке лекции? Это про вас рассказывают, что вы ходили просить за эсеров?

Саша покраснел, не зная, радоваться ли этой растущей популярности.

– Ну, читаю лекции – громко сказано. Это всего лишь семинар. Я думал, что принесу пользу.

Чужое, ободранное и с нечистым хламом место, чужой, враждебно настроенный человек, тусклый свет, чёрный холод за окном, холод от чёрного неба и застывшей земли, чужие тайны, собственная усталость, собственные несчастья, чувство потерянности – привели доцента Энгельгардта в состояние какого-то тупого спокойствия. Это не был тот покой, которого он искал – тот покой был лёгким, мирным, полным света и воздуха, – но это было уже что-то. Начать с того, что он перестал волноваться. Фон Плау смотрел на него и видел уставшего, отрешённого, погружённого в какие-то свои далёкие мысли человека, очевидно равнодушного к любым происшествиям за дверью его комнаты – может быть, и внутри тоже, – к любым вопросам, которые будут заданы в связи с этими происшествиями; он отвечал на вопросы медленно, без сопротивления, без лукавства и с таким безразличием, словно спрашивающий был чужим настырным ребёнком, которому приходится отвечать, потому что нельзя одёрнуть. Потом этот заторможенный человек что-то вспомнил и спросил:

– Хотите чаю?

Как только Ромуальд фон Плау ушёл, Саша запер дверь, вытащил казаровский баул из-под кровати, раскрыл его и долго смотрел на стянутые резинками в разноцветные брикеты пачки купюр.

Вот они, в целости или почти в целости – грязные деньги, из-за которых одни погибли, другие погибнут, третьи лишатся сна, которые ищет Расправа, которые ищут местные уголовники, которые нужны слишком многим. Но он даже не сразу понял, что это за деньги.

К этому моменту Саша знал уже достаточно – с ним говорил Василий Иванович, при нём, почти как при собаке, говорили полковник Татев и Расправа, – он вспомнил и статью в филькинской газетке, вспомнил, наконец, где ему попадалось имя Зотова – и никак не смог увязать с этим Казарова. Казаров в его представлении был человек, который ни при каких обстоятельствах не мог пересечься с украденными деньгами мафии, каким бы путь этих денег ни был, начиная с той минуты, когда управляю щий сетью ювелирных магазинов «Алмаз» достал их из сейфа в магазине и отнёс в собственную машину, чтобы неведомо куда отвезти.

Без сомнения, это был извилистый путь. Содержимое клетчатого баула переходило из рук в руки, и сам баул, возможно, появился на каком-то более позднем этапе, и подозрения и догадки различных лиц, причастных либо заинтересованных, тоже петляли и вились, далеко не всегда повторяя его крутой маршрут. Может быть даже, деньги и подозрения путешествовали настолько разными дорогами, что для них уже не осталось надежды на встречу.

Саша никого не подозревал. Саша никогда не интересовался тем, что для него ещё час назад было абстрактным «громким делом» и столь неожиданно – свирепо и неожиданно – приняло вид грязноватого, с каким ездят челноки, баула, оставленного под его собственной кроватью. Любой, кто заглянет под эту кровать… Тут доцент Энгельгардт малодушно напомнил сам себе, что кровать, строго говоря, принадлежит не ему. Любой, включая приходившего только что человека, может заглянуть под эту кровать и сделать какие-то выводы, и приходившего только что человека не назовёшь ни безобид ным, ни глупым.

К кому ему было обратиться? Он представил, как взвалит на плечо этот куль и пойдёт по тёмным улицам – в общежитие к дяде Мише или в гостиницу к Расправе, – а фон Плау будет смотреть из окошка и удивляться. (Фон Плау, человек в некоторых отношениях гораздо более опасный, чем Вацлав, не напугал его и вполовину так сильно. Вацлав был, по его глубокому убеждению, истерик – и ничто не пугало доцента Энгельгардта так, как истерия. Он боялся сцен, как другие боятся крыс, змей или светопреставления. Он узнавал своё несчастье, как другие узнают дату последнего дня – и он твёрдо знал, что этот новый человек светопреставления не устроит. Кто из нас не разбирается в людях? Все разбираются.)

Саша совершил ещё одну ошибку: он принял фон Плау за белого офицера. Ну а как? Кем ещё может оказаться человек с такой фамилией и осанкой – секретарём горкома? Белый офицер тоже, конечно, мог впутаться не в одно, так в другое, но понятно, что впутайся он даже и в уголовщину, его мотивы, его поведение не будут мотивами и поведением уголовника… уж этого-то мы от белых офицеров вправе ждать. (Бедный Саша Энгельгардт. Бедные мы.)

Он хотел позвонить полковнику Татеву, но понял, что выложит ему всё и сразу. Он хотел позвонить Расправе, но понял, что не сможет ни сказать правду о главном, ни говорить о чём-либо другом. Отчётливее всего он понимал, что не в силах оставаться один – в этой комнате, с этим баблом под кроватью и этим фон Плау за стеной. Тогда он позвонил Марье Петровне и позвал её в AMOR FATI.

Он прошёл полдороги до библиотеки, прежде чем поймал машину. Где-то впереди были сперва пожарная каланча, потом – библиотека; где-то по правую руку, за полоской частного сектора, река и полуразрушенный монастырь на берегу.

В этом всегда тихом, безлюдном районе не дул ветер, не бродили хулиганы, и собаки гавкали сквозь сон, и даже звук шагов подавляла сила общего оцепенения.

Таксист, который его наконец повёз, был мрачный и дёрганый и не поехал прямой дорогой, через Соборную площадь, сказав, что в городе неспокойно. Он не произнёс слово «беспорядки», но всё, что он сказал, можно было выразить одним этим словом. Где-то жгли, где-то разбили витрину, никто в точности не знал, что и где происходит и каков размах происходящего. Они увидели, как полыхает какой-то ларёк, и сбежавшиеся добровольцы оттаскивают припаркованную в опасной близи машину. (Сашу поразила бодрая слаженность их действий, бескорыстие этой скорой помощи, вид молодых парней – одни в домашнем, другие с праздника.) Они увидели, издалека, что-то очень похожее на баррикаду, что-то очень похожее на камни в руках прохожих. Саша смотрел с ужасным, холодным чувством одиночества, как будто он мог посмотреть на себя с небесной высоты и из небесного холода и увидеть, как незлые, но безответственные демиурги наклоняют сейчас озадаченные лица над несчастным городком, по которому так медленно, из переулка в переулок, пробирается синяя «девятка» и пассажир смотрит в ночь расширенными глазами. И потом он подумал, что если бы он ехал сейчас – в этой же машине, по этим же улицам – в другом состоянии, с друзьями или девушкой, подвыпивший и счастливый, то всё, им увиденное, этот огонь, эти камни, эти мрачные тени, засияло бы в свете радостного возбуждения, и он увидел бы приключение, чары опасности, жизнь.

Таксист, который его наконец повёз, был мрачный и дёрганый и не поехал прямой дорогой, через Соборную площадь, сказав, что в городе неспокойно. Он не произнёс слово «беспорядки», но всё, что он сказал, можно было выразить одним этим словом. Где-то жгли, где-то разбили витрину, никто в точности не знал, что и где происходит и каков размах происходящего. Они увидели, как полыхает какой-то ларёк, и сбежавшиеся добровольцы оттаскивают припаркованную в опасной близи машину. (Сашу поразила бодрая слаженность их действий, бескорыстие этой скорой помощи, вид молодых парней – одни в домашнем, другие с праздника.) Они увидели, издалека, что-то очень похожее на баррикаду, что-то очень похожее на камни в руках прохожих. Саша смотрел с ужасным, холодным чувством одиночества, как будто он мог посмотреть на себя с небесной высоты и из небесного холода и увидеть, как незлые, но безответственные демиурги наклоняют сейчас озадаченные лица над несчастным городком, по которому так медленно, из переулка в переулок, пробирается синяя «девятка» и пассажир смотрит в ночь расширенными глазами. И потом он подумал, что если бы он ехал сейчас – в этой же машине, по этим же улицам – в другом состоянии, с друзьями или девушкой, подвыпивший и счастливый, то всё, им увиденное, этот огонь, эти камни, эти мрачные тени, засияло бы в свете радостного возбуждения, и он увидел бы приключение, чары опасности, жизнь.

Ближе к AMOR FATI улицы стали не такими зловещими, лучше освещёнными, погромщиков сменили шумные компании, и здесь же наконец появились силы охраны правопорядка.

Марья Петровна терзала телефон, сидя в углу над чашкой чая. Был десятый час вечера, выходной, и посетители кафе, вооружённые самыми свежими сведениями о столичных вечеринках, старательно не смотрели друг на друга. Их было десять человек на весь Филькин, модной молодёжи, и все они были налицо.

– Что там происходит? Ты видел что-нибудь?

– Один пожар и две толпы.

– И что эти толпы делали?

– Мы их стороной объехали. Они какие-то недружелюбные…Ты вроде как не радуешься?

– Я буду радоваться, когда увижу, что это революция, а не погром.

– Зачем тебе революция, Марья Петровна?

– Это Филькин. Ты не поймёшь.

– Мне нравится Филькин. Нравится, что я здесь чужой. Что все знают, что я здесь временно. И каждый спрашивает меня: когда ты уедешь? Почему ты не уезжаешь?

– Почему ты не уезжаешь?

– Потому что у меня нет сил уехать.

– Это то, что Олег называет «затягивает».

– Нет, это не то. Это его затягивает. А меня выталкивает. Невыносимо чувствовать себя чужим там, где ты, собственно говоря, дома.

– …Саш, послушай… А правда, что ты сегодня в мэрии вино в лицо Биркину выплеснул?

Ну ничего не скроешь, подумал доцент Энгельгардт.

– Нет, не правда. Я на него прыгнул и впился зубами в горло. И это был не Биркин, а биркинский пиарщик. Скотина.

– Саша!

– Не делал я ничего. Сказал пару слов.

– Так, а из-за чего?

– Да знаешь, из-за ничего. Нервы, наверное, не выдержали.

– Этого не достаточно.

«Мне достаточно того, что человек урод. Это вы все считаете, что если у урода правильные, с вашей точки зрения, политические взгляды, он уже не такой уродский».

– В ноябре-то? Очень даже достаточно.

– …А я люблю выраженную смену сезонов. Наступает ноябрь, и зима, и у тебя появляется цель:

дожить до весны. Не хочу умереть, когда на деревьях нет листьев. А раз есть цель, есть и планы: то к весне сделать, другое. Но ради чего жить в вечной весне, где-нибудь на Канарских островах?

– Зато там умереть можно в любой день. Раз всё всегда зелёное.

– Вот именно.

– …А ты чего помирать собралась?

– Да это так, к слову. На этот случай лучше иметь план заранее, правда? Ты Олега сегодня видел?

Они, как это уже вошло у них в обычай, поговорили о полковнике Татеве. (Вот прямо сейчас полковник Татев, на зловещей чёрной улице, еле успевает свернуть в закоулок, и осторожно выглядывает, и видит мрачные тени.) Они не замечали, как много они говорят о полковнике Татеве. Крайне непривлекательным… по меньшей мере, полностью лишённым воображения, со скудной душой, жалкими мечтами, мышиным расчётом… крайне непривлекательным нужно быть человеком, чтобы успешно противиться обаянию, особенно обаянию зла.

То, что Олег Татев представляет собой зло, было между Сашей и Марьей Петровной своего рода презумпцией. Они не могли привести примеры его злодейств и меньше всего хотели колоть ему этими остающимися за сценой злодействами глаза – но, как понимали ещё во времена Аристотеля, убийство, совершённое за сценой, тревожит зрителя гораздо сильнее. Они почти ждали появления вестника с подробным и леденящим душу отчётом. И они были полностью во власти очарования самого человека. (Его шутки, его песенки, его серые глаза.)

– Где он сейчас?

«В бане с проститутками».

– С Расправой, наверное, на бильярде играет.

– В городе переворот!

– Я бы не питал таких сильных надежд. Да и зачем тебе переворот, Марья Петровна?

– Вокруг посмотри.

Саша посмотрел. Хипстеры Филькина делали свой the best.

– Я бы не стал ничего переворачивать только ради того, чтобы счастливые дураки стали дураками несчастными.

– Ты бы по-любому не смог ничего перевернуть.

(Вот прямо сейчас полковник Татев, держась стен и закоулков, доходит до библиотеки и, оставаясь в тени, прислушивается к звукам со стороны Соборной площади. Потом он поворачивает назад.)

– Не обязательно мне об этом напоминать.

– Нет, – говорит Марья Петровна мрачно, – не обязательно. Это по желанию.

Она переворачивает чашку.

Полковник Татев поворачивает назад, перелезает невысокий забор, падает, поднимается на ноги, проходит на задний двор библиотеки и видит Кошкина, который сидит на перевёрнутом ящике и спокойно на него смотрит.

– Рад встрече, – говорит полковник.

Генерал Герасимов, последний куратор Азефа, так и не поверил в его двурушничество и в мемуарах явно берёт его сторону. (Но не себя ли он таким образом пытается обелить?) Как мог генерал Герасимов признать, что в случае с Азефом и со всеми подобными Азефу сокрушительное фиаско неразрывно связано с громкими успехами, что успех и поражение приходится брать в комплекте, и в самом колченогом, убогом успехе здоровая нога – это нога поражения, что уж говорить о триумфах, триумф оборачивается катастрофой сразу после того, как проступает его природа, – и Департаменту полиции, под двойным обременением враждебности общества и щепетильности собственных инструкций, остаётся лишь уповать, что это случится скорее поздно, чем рано. (Инструкции: секретному агенту запрещено входить в революционные организации и непосредственно участвовать в их деятельности. Инструкции: абсолютно исключается участие агентов в центральных руководящих органах революционных партий. Инструкции: агент должен использовать в частном порядке свои личные знакомства, точка.)

ДП и политическая полиция в особенности остаются местом печального расхождения инструкций и практики – пока инструкции будут той данью, которую порок платит добродетели. Когда руководить спецслужбами приходит человек, этими спецслужбами брезгующий, он оставляет после себя скандалы, деморализованных сотрудников и паралич всего ведомства.

Люди дела заботятся о деле и вверенных им винтиках механизма; люди инструкций в первую очередь заботятся о собственной чести. Роман Малиновский, член ЦК РСДРП, депутат Четвёртой Государственной Думы и личный осведомитель директора ДП Белецкого, сложил с себя депутатские полномочия по прямому требованию генерала Джунковского, назначенного товарищем министра внутренних дел в 1913 году и с ходу занявшегося санацией Корпуса жандармов и ДП; и тот же Владимир Фёдорович Джунковский, либерал и любимец публики, любимец мемуаристов, человек чести и «исключительных нравственных правил», человек, который произвёл столь глубокое впечатление на Льва Разгона, повстречавшего его, уже старика, в советской тюремной камере, проболтался об этом, под честное слово, председателю Думы Родзянке – и давший слово молчать Родзянка через два года проболтался Бурцеву – и Бурцев молчал, но недолго – и после революции это стоило Малиновскому жизни, которую, возможно, и не жаль.

(А партийное следствие РСДРП в 1914-м, в последние перед войной месяцы, закончилось ничем: и меньшевики в Думе, и большевики за границей так и не выяснили истинной причины ухода Малиновского из Думы. Белецкий тогда же был отправлен в отставку.)

После революции. Полковник Мартынов, последний начальник Московского охранного отделения, злейший недоброжелатель генерала Джунковского, в феврале 17-го жёг, рискуя жизнью, служебные архивы, агентурные списки – возможно, опять-таки, что и эти жизни не жаль, но раз уж заговорили о чести… (Генерал Джунковский. «Показной либерал», «падкий на лесть», «абсолютно бездарный», «чванливый дурень со связями», «царедворец, который не понимает самой сути политического розыска и брезгует им». Генерал Джунковский и та ненависть, которую люди инструкций возбуждают в людях дела, вплоть до того, что Мартынов, не довольствуясь «дурнем» и «царедворцем», обвиняет генерала во «вполне известных сексуальных уклонах».) Генерал Джунковский остался в России, помогал советской власти реанимировать Московский уголовный сыск и впоследствии был репрессирован. Полковник Мартынов бежал, налаживал контрразведку у Врангеля, а впоследствии – службу безопасности американских частных кампаний. Оба оставили мемуары. Малиновского расстреляли в 1918-м по приговору Верховного трибунала при ВЦИК. Чрезвычайная следственная комиссия Временного правительства (и Александр Блок, икона стиля, не усомнился в ней заседать), под видом расследования злоупотреблений царского режима, повела себя жестоко, несправедливо и безответственно. (Из анекдотов: когда генерала Герасимова арестовали в марте 17-го, Бурцев взял его на поруки.)

Назад Дальше