Елизаров ковчег (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна 11 стр.


У мамы пропал скудный дар ее речи. Представив себе, как описался Фрейд, она замолчала и вся побелела.

– Тут я вылезаю, – шепнула она, – а там одни скалы. Ни берега нет, ничего. Только скалы.

– А эти, ракушки твои? Где они?

– Не помню. Наверное, обронила…

Тамара рывком погасила огонь, а дым облизнула с губы и задумалась.

– Забавненький сон, – прошептала она. – Готовься, моя дорогая, готовься…

– К чему мне готовиться, Томочка, а?

– К событиям, вот что. К большим испытаниям. Ракушки твои – это проще простого. Большой сексуальный желаемый символ. Опять же вода. Ты по горло в воде. Ну, тут комментировать нечего, ясно… А вот эта птица… Я думаю так: прямая опасность и есть эта птица. Писатель ваш этот, любовник. А кто же?

Вернувшись домой и заглянув в комнату дочери, чтобы убедиться, что бедняжка ее крепко спит, мама сказала себе:

– Еще мы посмотрим, кому тут опасность! Ишь, мертвым прикинулся! Птичка какая…

Утром той же самой пятницы, которая, как на грех, оказалась тринадцатым числом, Яков Сергеев, которого часто узнавали по телефону незнакомые люди, поскольку он выступал по радио, читая отрывки из своих произведений, позвонил в библиотеку, где работала Полина.

– Алферову вам? Подойдите, Полина!

– Ну, что? Я заеду тогда к четырем? – спросил он, однако невесело как-то.

Полина задумалась.

– Яков, не надо… Я вижу, что ты ведь не хочешь. Не надо…

– Хочу – не хочу, мы решили. Так я тогда, может быть, сыру возьму? Икорку купил. Тут заказ у нас был…

Писатель Сергеев звучал очень мрачно.

Приехали ровно к шести. Большой белый стол был накрыт на террасе, и магнитофон пел на полную мощь. Полинина мама сидела на стуле с таким молчаливым решительным видом, как будто слова этой ласковой песни ее и не трогали вовсе.

– «Дурманом сладким веяло, когда цвели сады…» – Сам голос на пленке был сладок: наверное, хорошая, милая женщина пела.

– Романс, – сказал мрачно писатель Сергеев. – С ума посходили на этих романсах.

– Да, ретро сейчас очень в моде, не спорю, – сказала печально Полинина мама и руку ему протянула, знакомясь: – Мадина Петровна.

– Нечастое имя, – промолвил Сергеев. – Татарское?

– Что вы? Какое татарское? Гора есть такая в Усуйской долине. Мадина. Гора. Вот отсюда и имя.

– А что за долина такая: Усуйская? – опять удивился капризный писатель.

– У вас нелады с географией, что ли?

– Да. И с географией тоже. Однако… – Сергеев достал из портфеля икорку. – Вот это к столу, так сказать. Очень свежая.

– Ах, это к столу? – И Полинина мама вдруг встала в красивую гордую позу. – К нам, знаете, чаще с цветами приходят…

– Хотел, – стиснул зубы писатель Сергеев. – Искал. Нет цветов. Еще не завезли.

Полина уже догадалась, что мама и Яков Сергеев друг друга не любят, но и отступать было некуда, поздно.

Мама между тем внимательно разглядела писателя и, найдя в нем сходство с бросившим ее мужем, огорчилась и закипела. Ну, сходство действительно было. Во-первых: очки. Хотя у мужа они были старомодными и круглыми, а у Якова Сергеева – по самому последнему требованию современности и в черной к тому же, тяжелой оправе. Но это не суть. Суть была в том, что и у мужа, и у писателя были похожие, низкие и влажные, голоса, на которые так падки женщины, молодые девушки, подростки вертлявого женского пола и даже старухи, которым, казалось, дай булку с изюмом – и все. А вот и не все! Старухи такие бывают влюбленные, так головы часто теряют, что ужас. Ведь ты же – старуха! Ну, зеркало есть у тебя или нет? Зачем в голове одни тряпки да мальчики? Зачем маникюр на себя налепила? А внуки там, правнуки или праправнуки ее не волнуют, такую старуху.

Итак: они сели за стол. Писатель Сергеев решил потерпеть: поганая баба, уйду и не вспомню. Нашлась кстати водка. Он выпил с дороги. Полинина мама едва пригубила. Полина пила только сок, притом с мякотью.

– И как у вас лето проходит, Иаков? – спросила сурово Полинина мама. – Не все же романы писать, я так думаю?

Полина чуть вся не сгорела, услышав, что мама сказала «Иаков» Сергееву. Здесь, вероятно, и крылся какой-то подвох.

– Для моей работы не существует ни времен года, ни часов суток, – ответил новоиспеченный Иаков. – Писатель, вообще, это дело такое…

Мать с именем в честь неизвестной горы его перебила:

– Иаков, зачем вам нужна моя дочь?

– Не надо об этом! – забилась Полина.

– Молчи! Молчи, Попелька! Если Иаков сейчас обьяснит свою роль в твоей жизни, то всем нам за этим столом станет легче. Я ведь воробей-то уж очень обстрелянный. – Она посмотрела с тоскою на сосны, в пушистых верхушках которых, чернея внутри золотистого летнего света, зачем-то дрались воробьи. – Мне, знаете, больше терять уже нечего. Вот дочь у меня – это все, что осталось. Ей только исполнилось двадцать, а вам?

– А мне двадцать два, – огрызнулся Сергеев.

– А вам пятьдесят и ни капли не меньше, – отрезала мама Полины, прикинув на острый свой глаз, что писатель годится Полине в отцы.

– Да хоть девяносто, какое вам дело? – спросил очень грубо прозаик Иаков.

Мадина Петровна закинула голову и заколыхалась от мелкого смеха.

– Что значит: какое мне дело? Я кто ей?

– Она, слава богу, на вас не похожа.

– Она – моя плоть, и она – моя кровь! – сверкнула зрачками Мадина Петровна. – Поэтому я вас сюда пригласила. Понять направление ваших поступков!

Полина чувствовала себя так, как чувствуют все живые существа – коровы, и овцы, и куры, и гуси, – когда настал час помирать. Корова, к примеру, ведь знает, что этот, в большом окровавленном фартуке, парень не просто так в гости пришел на блины, и даже цыпленок, столь щуплый и нежный, что им можно пудриться перед театром, старается улепетнуть от хозяйки, кричит и скворчит во все желтое горло, и рыба, уже на крючке, вся сияя, пытается словно взлететь в облака, – короче, все знают, и все понимают, но фокус лишь в том, что взлететь, уползти, как ты ни старайся, отнюдь не удастся – терпи, подставляй свою кроткую шею и жди, когда боль от ножа и удушья сама завершится, как все завершается.

Она сидела, опустив глаза, огненно-красная от стыда, и терпела, потому что ничего другого сделать не могла, но в душе ее словно оторвалось что-то, и она уже знала, что в эту минуту кончается жизнь, поскольку представить себе, что ты сможешь, забыв этот вечер, опять наряжаться, готовить обед и читать даже книжку, казалось немыслимым и невозможным.

– Дорогая моя Мадина Петровна, – особенно низко, рокочуще, влажно сказал знаменитый прозаик Сергеев. – Вот вы посмотрите на дочь. Вам не больно?

– А я на нее и смотрю! – продышала Мадина Петровна, Полинина мама. – И знаю, что делаю! Я и борюсь за то, чтобы юная жизнь моей дочери коту не попала под хвост, вот в чем дело!

– А кот – это я? – усмехнулся прозаик, и выпил еще, и взглянул на Полину.

В его захмелевшем сознанье возникла родившая дочку свою Валентиночку (давно, правда, очень родившая дочку!) милейшая женщина Анна Арнольдовна, еще не покойная, но очень мирно живущая в доме работников сцены, ничуть, никогда и ничем не тревожа ни дочки своей, ни семьи своей дочки.

«А эта сожрет! Даже кости не сплюнет! – подумал расчетливый русский писатель. – Такую вот тещу иметь! Да повеситься!»

Но вслух он сказал:

– Дочь ваша – давно уже взрослая женщина. Мы с ней разберемся, уж вы мне поверьте.

Смертельная бледность покрыла Мадину. Она отодвинула от себя синевато поблескивающую коробочку с черной икрой, как будто бы там были черви с клопами.

– Ну, мы познакомились с вами, Иаков, – сказала она и накинула шаль, висящую праздно на ручке качалки. – Боюсь, что друг друга не поняли. Что же? Я буду бороться за дочь. Обещаю.

– Боритесь, боритесь, – сказал он. – Полина, я должен идти, мне пора. Извини.

Полина поднялась с опущенными глазами, спустилась по ступенькам террасы, не оборачиваясь, пошла по тропинке к калитке, и солнце, прорвавши завесу ветвей, с пронзительной жалостью позолотило ей белые плечи, и руки, и голову.

Сергеев догнал ее.

– Яков! – сказала Полина и остановилась. – Молчи.

– Как: молчи? Я только что вляпался так, что…

И он замолчал. Полина сглотнула слюну, отвернулась. Прозаик почувствовал жалость и нежность.

– Куда бы тебя увезти мне, скажи? – шепнул он, однако совсем безнадежно.

– Не нужно меня никуда увозить. Живу и живу. Еще хуже бывает.

– Она тебе – мать. Ты, конечно, права. Мать – это как Родина… Не выбирают…

– Ты в отпуск хотел, – прошептала Полина. – Езжай себе в отпуск спокойно, не думай… А я посижу, отдохну.

В те несколько дней до отъезда писателя Сергеева с женой в город Пярну, где жил в это время Самойлов, поэт, они почему-то не встретились. Полина явно избегала свиданий, к телефону на работе в НИИ не подходила, и Яков Сергеев, психолог от бога, решил, что ей стыдно за мать. Однако и он, наш психолог, ошибся. Поэты, кстати, ошибаются гораздо чаще, чем прозаики, потому что они, как правило, намного глупее в житейских вопросах. Возьмите вот: Фет и Толстой. Понятно, что Фет был глупее Толстого. Хотя говорят, что намного практичнее. Ну, может быть, это не лучший пример. Тогда вот… Нет, тоже не лучший. Неважно. Короче: ошибся великий прозаик. Полина совсем не стыдилась. Полина грустила так сильно, так остро, что ей притворяться, лежать с ним в постели, когда он столь жаден, столь сильно привязан, столь страстно влюблен, что все просит молчать, поскольку не нужно сейчас отвлекаться, а после, когда уже можно отвлечься, он столь безмятежно и радостно спит, что жалко тревожить его разговором, – короче, она не могла притворяться.

Радостная Валентиночка взяла с собой в Пярну большой чемодан, потом два еще чемодана поменьше, потом еще сумку. Поехали поездом. Ночью Яков Сергеев стоял в коридоре, курил в открытое окно, а рядом стояла какая-то женщина в красивом халате, и профиль стоящей в халате был тонок, и он подумал, что, если бы эта ночная встреча случилась полгода назад, он точно бы знал уже имя и адрес и точно зашел к ней в купе, если только там не было мужа (а мог ведь и быть: хотя, если муж, то зачем ты в халате стоишь у окна и глядишь в темноту?). Но все это случилось бы точно полгода назад, до этого вечера в Малом театре, когда он увидел в буфете Полину. А после все стало ненужным, нелепым, и это колено в разрезе халата, и профиль, и зубы белее овец, сбегающих утром в долины Кавказа, – все это теперь раздражало его, мешало стоять у окошка и думать.

В Пярну было хорошо, и с погодой повезло, и даже безумно холодное море, в котором купаются только фанатики, прогрелось настолько, что многие видели, как в нем искупались Менакер с Мироновой. Известных людей было просто не счесть, все очень любили и море, и Пярну, хотя продавщицы со злыми глазами старательно не понимали по-русски и школу, наверное, даже не окончили, лишь только бы не подчиниться захватчикам. Известные люди же предпочитали на это внимания не обращать, а сразу умело и жадно наброситься на все шерстяные изделия в городе и их закупить, даже если изделия не только что не украшали, но даже могли подчеркнуть, что отсутствует талия. А вот вечерами… О да! Вечерами, вполне европейскими (это не Латвия!), в обновках и в брюках, пошитых Лимоновым, ходили в кино, потом долго гуляли, ведь из-за сливок, всегда в Пярну взбитых, гулять было очень и очень полезно.

Писатель Сергеев страдал. Она находилась, конечно, на даче, и связи с ней не было. Играла в пинг-понг, и к ней все приставали. Еще бы к такой не пристать! Китайцы в их шелковых синих халатах – и те бы пристали, живи они рядом. Они-то придумали этот пинг-понг, они и построили древнюю стену, чтоб только не лезли к ним белые люди. Но даже и это напрасно, напрасно! И Пярну – напрасно, и стенка напрасно, и шапки с шарфами для Женьки и Петьки. Одно не напрасно: ее это тело, улыбка ее, запах светлых волос. Да, Господи, да! Научи: что мне делать?

Полина тем временем сидела дома, на дачу не поехала, хотя в городе стояла лютая жара и раскаленный асфальт вдоль присыпанных пылью берегов Москвы-реки был густо завален простыми телами студентов, милиционеров и служащих. Не всем же по Пярну гулять! А купаться охота. Неважно, что моря здесь нет. Есть река. А сливки и мы можем взбить, были б сливки.

Полина осталась на лето одна. Внутри ее стыла горячая лава. Ведь ей объяснил тогда друг ее Луис, что лава клубится, как тысячи змей, как змей миллионы, потом застывает. Вот так и с Полиной. Теперь ей казалось, что где-то в квартире звучит этот голос – рокочущий, влажный, – который читает по радио повести. А ей не хотелось, чтоб он здесь звучал. Ей были мучительны воспоминания. Особенно то, как всегда приходилось бежать в тесный душ, где она вытиралась одним, неизменным его полотенцем: махровым, зеленым, с оторванной меткой. И как он ее целовал на прощанье всегда с той же самой затасканной фразой:

– Увидимся завтра.

Куда же исчезла любовь? Или это была не любовь, а… Вот что? Я не знаю.

При этом она себе не представляла, как ей обьяснить потерявшему голову и честно влюбившемуся человеку, что их отношенья ужасны, нелепы. Она была слишком покорной и мягкой, чтоб так вот вдруг взять да и все обрубить. Поэтому лучше ей было остаться на лето одной и подумать о жизни. Но вы согласитесь, что женщине, юной, сидеть на кровати и думать о жизни, не переполняясь тоскою любви, – не только что странно, но и неестественно. Она же цвела, словно сад в Коктебеле, и каждый листочек цветущего сада был неповторим и чудесен по-своему.

Однако молчал телефон. Никого.

Вечерами она выходила из дому, медленно шла по улице Горького, потом сидела на Гоголевском бульваре и слушала слившийся звук поцелуев, тревожащих этот старинный бульвар, как птицы своим щебетаньем тревожат высокие кроны уснувших деревьев. Здесь же, на бульваре, состоялось одно странное знакомство, по-своему даже и испугавшее Полину, но зато заставившее ее заново взглянуть на человеческое сердце и жажду его, утоляя какую ты не утолишь ее до самой смерти.

Часов в девять вечера по московскому времени на лавочку к ней подсел совсем молодой, как она, человек с такой большой папкой, с которой обычно по городу ходят художники. Он был невысок и широкоплеч, улыбка его оказалась приятной. Они посидели на лавочке рядом, но молча, ничем не мешая друг другу.

Потом он сказал:

– Александр.

«Македонский?» – хотела спросить остроумно Полина, но так, разумеется, и не спросила.

– Полина, – сказала она вяловато.

– Тут у памятника Николаю Васильевичу, – заговорил он так фамильярно, будто на памятнике вовсе и не было прославившей Николая Васильевича фамилии, – старуха одна каждый день кормит голубей. Ей лет, скажем, сто. Хотя, может, больше. Она каждому голубю дала имя. И все имена из Шекспира: Ромео с Джульеттой, принц Датский, Отелло. Стоит, крошит хлеб и кричит: «Гертруда! Гертруда! Ромео! Ромео!»

Полина хихикнула.

– Хотите, я вас нарисую? – спросил между тем Александр.

– Давайте.

Он раскрыл папку, вынул оттуда большую тетрадь и карандашом быстро нарисовал ее голову на длинной и тоненькой шее. И вышло похоже.

– Возьмете на память?

– Спасибо, возьму.

Полина взяла рисунок, встала и собиралась вежливо сказать «до свидания» художнику, но он тоже встал, завязал свою папку и вызвался вместе идти прочь с бульвара, поскольку куда-то спешил. Полина слегка удивилась, что он не собирается проводить ее до дому, как это бывало обычно со всеми, но потом убедилась в том, что малознакомый Александр прихрамывает, и догадалась о причине его ненавязчивости. Прихрамывая и задевая своею папкой о лавочки, на которых неподвижно, вроде скульптур, сидели, обнявшись, влюбленные люди, он вместе с Полиной дошел до «Кропоткинской» и тут осторожно спросил, как, мол, завтра придет ли она на бульвар насладиться чудесной вечерней московской погодой. Полина пришла. Они сидели на лавочке и разговаривали так, как будто давно были близко знакомы. В конце концов он ее все же спросил:

– Вы замужем?

– Нет. Я нисколько не замужем.

– Ну, здрасте! А что? Почему вы не замужем?

– Да так. Не сложилось, – сказала Полина.

– Когда у вас будет ребенок, – сказал он, – я вас нарисую. Мадонна с младенцем.

– Какая Мадонна! – вздохнула Полина.

– Мадонна-то ясно какая, – сказал он. – Спросили бы лучше, младенец откуда?

Она покраснела, как спелая вишня. (Я знаю, опять упрекнут, что герои в моих сочиненьях все время краснеют! Но я и сама постоянно краснею. Так что же: скрывать? Не могу я скрывать.)

Опять он, прихрамывая, проводил ее до метро, после чего Полина пешком пошла к себе, а он вновь сказал, что торопится.

На следующий день она, пользуясь свободой и отсутствием проживающей на даче Мадины Петровны, пригласила Александра попить чаю. В оправданье нашей душеньки нужно сказать, что ничего «такого» Полина совсем не имела в виду. Ханжою она не была, разумеется. А впрочем, какой нам резон говорить о ханже? Ханжа есть ханжа, с нее толк один – ханжеский. Еще Ломоносов написал про ханжу, которую вывел под образом мыши. Что мышь, мол, любила ужасно святыню, покинула, мол, этот грешный наш мир, потом удалилась зачем-то в пустыню, и там грызет вволю какой-то там сыр. По тем временам – остроумно: сатира. Потом стали лучше писать, научились. Теперь уже пишут совсем хорошо.

Итак, они вместе приехали на метро, поскольку Полина, заметив, как он хромает, не решилась на то, чтобы предложить Александру получасовую прогулку по летнему душному городу. Вот тут-то все это и произошло. Решительно отказавшись от чаю, Александр притянул к себе взволнованную Полину и вопросительно заглянул ей в глаза. Полина глаза опустила, прислушалась, что ей подскажет душа. Душа напряженно молчала, и тело молчало. Хотя ничего неприятного не было. Приближение художника Александра к ее груди, животу и бедрам было ласковым, зовущим, но словно бы и отстраненным при этом. Как будто бы он предлагал ей решить, ложиться ли им на кровать или просто сидеть за столом, разговаривать дружески. Полина решила, что лучше ложиться, поскольку он нравился ей своей странностью. Они прошли в спальню.

Там были задернуты шторы, темно. Чужой Александр вдруг поцеловал Полинину руку, как в знак благодарности. Полина смутилась. Он сел на кровать. Глаза его нежно сияли во тьме. Полина начала сама стягивать с себя свое черненькое, в белый горошек, платьице, как вдруг Александр снял брюки, и там оказался протез. О господи, вот отчего он хромал! Никогда прежде ей не приходилось видеть такой страшной и уродливой конструкции, заменившей человеку необходимую ему для жизни ногу. У Александра, уже сидевшего на ее девичьей кроватке, вместо красивой и мускулистой, везде в волосах, аккуратной ноги была просто палка, железная палка с ремнями и множеством странных заклепок. Полина схватилась рукою за горло. Она бы хотела уйти, убежать, но выражение его покрасневшего лица остановило ее. На этом лице была гордая сила, тоска и готовность уйти самому, посмей она сделать хоть шаг от кровати.

Назад Дальше