Там были задернуты шторы, темно. Чужой Александр вдруг поцеловал Полинину руку, как в знак благодарности. Полина смутилась. Он сел на кровать. Глаза его нежно сияли во тьме. Полина начала сама стягивать с себя свое черненькое, в белый горошек, платьице, как вдруг Александр снял брюки, и там оказался протез. О господи, вот отчего он хромал! Никогда прежде ей не приходилось видеть такой страшной и уродливой конструкции, заменившей человеку необходимую ему для жизни ногу. У Александра, уже сидевшего на ее девичьей кроватке, вместо красивой и мускулистой, везде в волосах, аккуратной ноги была просто палка, железная палка с ремнями и множеством странных заклепок. Полина схватилась рукою за горло. Она бы хотела уйти, убежать, но выражение его покрасневшего лица остановило ее. На этом лице была гордая сила, тоска и готовность уйти самому, посмей она сделать хоть шаг от кровати.
– Боитесь? – спросил он с тревожным презрением.
– Нет, я не боюсь, – прошептала Полина. – Чего мне бояться?
Лицо Александра вмиг переменилось. Он быстро схватил ее, быстро сорвал с нее всю одежду и, щелкнув, как будто затвором ружья, отстегнул свой протез. Полина не успела опомниться, как оказалась рядом с ним под одеялом, голова ее лежала на ее же собственной подушке в сатиновой наволочке, и юный, хоть и одноногий художник уже целовал ее шею и грудь. Она чувствовала, как что-то безвольное, очень горячее все время касается бедер, колен, и только потом поняла, что вот это и есть часть ноги, а нога, то есть палка, стоит, прислонившись к ее изголовью, и словно бы смотрит на происходящее. Она стиснула зубы и зажмурилась, желая, чтоб все это кончилось, кончилось, чтоб все это было ее страшным сном, но сердце его, Александра, стучало так громко, что стук его слышали все: старухи на лавке и дети в песочнице, и все пешеходы, и все постовые. Да что постовые! Все птицы на небе, все черви в земле, все деревья на улице!
Он вдруг закричал, как кричат по весне олени в лесах, и разжал свои руки. Полина раскрыла глаза. Залитое потом лицо Александра горело во тьме, оно было счастливым. Она осторожно погладила лоб, его переносицу, волосы, веки, и он улыбнулся ей доброй улыбкой. Потом она встала, тихонько пошла в нагретую за день и чистую кухню, достала неначатый кекс, сыр и сок, прижалась к окну всем лицом и заплакала. Хромая, он вскоре пришел вслед за ней, увидел лицо это, слезы на нем, нахмурился и прошептал так умно, как будто бы жил на земле много лет, всего насмотрелся и понял, в чем суть:
– Спасибо тебе. Извини. До свиданья.
Она кивнула, не найдя в себе силы удерживать его, и через несколько минут увидела, как он вышел из подъезда, остановился, чтобы закурить, поправил на широком плече свою папку и скрылся, хромая, за старыми кленами.
А еще через две недели, посвежевший и помолодевший, вернулся из Пярну писатель Сергеев. Он позвонил из мастерской, и Полина подошла к телефону.
– Любимая! Ты не на даче? – спросил он.
– Нет, я не на даче, я в городе, – сказала Полина.
– О боже! Чего же мы ждем? – спросил он.
Она промолчала. Испугавшись, что их разъединили, писатель начал дуть в трубку, и это продутие было нелепым. Ну, вот объясните: чего вы все дуете? Не знаете, что телефон сделан так, что, хоть в него дуй, хоть не дуй, слышнее не станет? Смешные вы люди.
– Я здесь. Что ты дуешь? – сказала Полина.
Услышав, что голос ее прозвучал смущенно и сухо, прозаик напрягся.
– Мне можно заехать сейчас за тобой? – спросил он весьма элегантно и сдержанно.
– Нет, – мягко сказала Полина, – не нужно.
Он выдержал паузу и прошептал:
– Другого нашла?
– Нет, я никого не нашла. Никого.
Сергеев чуть не заикал от волнения:
– Тогда что с тобой? Дорогая моя! Я весь там извелся! Ты сердишься, да? Но что было делать? Но я ведь с тобой! Ведь мы с тобой вместе! Любимая! Мы…
– Мы больше не вместе, – сказала она. – И отпуск твой здесь ни при чем. Просто я…
– Что ты? – испугался прозаик. – Что ты?
Ужасные мысли пронзили его: Полина беременна, нужен аборт. Она не простит. Валентина узнает. Полина звонит Валентине домой, вернее, Мадина звонит Валентине. Потом Валентина хватает детей (Женюре – семнадцать, Петюне – под тридцать!), увозит их к тетке в Архангельск, потом…
– Я, кажется, больше тебя не люблю, – сказала Полина и всхлипнула в трубку.
У писателя отлегло от сердца. Всего-то, о господи! Это пустяк. Берешь вот ромашку и рвешь лепестки. Вот так, значит: любит – не любит… Эх ты: зачем, дурак, два лепестка оторвал! Не любит, нет, любит и будет любить…
– Но я тебя, детка, люблю за двоих. – Он пророкотал эту фразу так, как рокочет волна, обо всем забывая.
В ответ прозвучали гудки. Он подул. И снова гудки. Он набрал ее номер. Никто не подходит. Он выпил воды. Опять подошел к телефону. Опять набрал ее номер. Гудки, не подходит. Он вдруг испугался так сильно, что пот покрыл его выпуклый лоб и очки. В глазах стало мелко, противно рябить.
«Не дай бог, кондрашка еще разобьет», – подумал он нервно и вышел из дому.
Инстинкт влюбленного человека, к тому же охотника и рыболова (ведь редкий писатель не любит удить, а Яков Сергеев был редким писателем!), подсказал ему, что сейчас бесполезно ехать к Полине домой, потому что она либо уже сама покинула этот дом, либо ни за что не откроет двери. Не лезть же в окно по трубе! Нет. Не лезть. Тогда нужно ждать, караулить ее, наставить капканов, раскинуть сети, а только она в них забьется, в сетях, немедленно вытащить, освободить, прижать крепко к сердцу, к груди, к животу. Короче: немедленно крепко прижать. И все. И сразу же будет прекрасно, как прежде.
Он угадал, что Полина поедет на дачу, потому что после того безобразия, которому подвергла его утомительная Мадина Петровна, ему не должно бы хотеться опять увидеть несносную эту Мадину. Поэтому дача надежней всего. И там она спрячется, наша капризница. А он вот приедет! Он перехитрит. Букетов желали, Мадина Петровна? Каких вы желали букетов, каких? Сейчас вот куплю вам прекрасный букет! И буду просить вашу дочь, умолять вернуться ко мне, потому что дороже… Писатель Сергеев вдруг вспомнил роман, лежащий в столе в виде груды листочков. Ведь там он логично уже доказал, что если любовь – то не важно, какая, и с кем, и в каком даже веке. Пускай все отпущено и распоясано, пускай пишут письма, неважно, кому, и травы пускай на земле расцветают, а главное, чтобы роман твой уплыл, как вольный корабль по волнам, и Венера ласкала его волосами в пути.
И вдруг оказалось, что в жизни не так. А нужно, чтобы только эта вот женщина. И только сейчас. Только с ним. И всегда. И без промедлений, и без проволочек. Поэтому он взял такси, и в жару – сквозь запах арбузных скисающих корок, сквозь лепет подсохшей листвы – на вокзал и на электричку до Зеленоградской.
Мадина Петровна пила молоко. Она поставила себе за правило каждое утро выпивать стакан молока и, кроме того, умываться мочой. Одна сотрудница на работе поделилась с ней простым своим секретом: если каждый день выпивать утром стакан молока и умываться мочой, причем совсем свежей, парной, так сказать, то кожа везде молодеет настолько, что дети родные тебя не узнают. Мадина Петровна всплакнула, задумалась. С того безутешного часа, как муж покинул ее и она себе вены царапнула старой английской булавкой, прошло больше года. Воды утекло! Да, именно так: очень много воды.
Мадина Петровна успела понять, что в ней еще женщина не умерла, что хочется нравиться и привлекать, что с мужем своим не узнала она простого, земного и личного счастья, и нечего ей торопиться стареть, искать себе теплое место на кладбище. Успеется, милая, не за горами.
Итак: было утро. Умывшись мочой, Мадина Петровна пила молоко. И вдруг дочь ее прошмыгнула в калитку. Лица на ней не было. Просто пятно. Поднявшись по влажным ступеням, Полина сняла босоножки и пошевелила отекшими пальцами ног. И легла (вот так: без лица!) на кривую качалку.
– Полина! Ты только ее не качай! Она еле дышит. Отец твой свалился. Ты помнишь, как папа свалился с нее? Мы очень смеялись тогда, до упаду…
Полина молчала.
– Ну, что ты молчишь? – сказала ей мать. – Раз не помнишь, неважно. Здесь рай. Слава богу, приехала! Рай! А ты гниешь в городе!
– Я не гнию, – шепнула Полина и вытерла слезы.
– Иаков? – вскричала Мадина Петровна. – Он бросил тебя? Говори!
– Я – его, – сказала правдивая наша Полина.
– Зачем? – побледнела несчастная мать.
– Я больше его не люблю. Вот зачем.
– Как это: не любишь? При чем здесь любовь? Он должен жениться, и все! Я его…
– Никто ничего мне не должен.
– Ты что? С каких это пор? Вся в отца! Вот и он всегда повторял эти глупые вещи!
Полина совсем опустила глаза. Качнула качалкой, рискуя свалиться.
– Пусть только посмеет уйти от суда! – сказала с угрозой Мадина Петровна.
– Какого суда?
– Как какого? Есть суд. Ну, там, в небесах. Я не верю сама, но мне говорили…
– Никто ничего мне не должен.
– Ты что? С каких это пор? Вся в отца! Вот и он всегда повторял эти глупые вещи!
Полина совсем опустила глаза. Качнула качалкой, рискуя свалиться.
– Пусть только посмеет уйти от суда! – сказала с угрозой Мадина Петровна.
– Какого суда?
– Как какого? Есть суд. Ну, там, в небесах. Я не верю сама, но мне говорили…
Полина вздохнула.
– Мы делаем так: избегаем его, насколько возможно. Полина! Молчи! Дай договорить. Избегаем его. Тогда он теряет рассудок от страха. И ползет, так? Мы ему говорим: «Теперь уже поздно. Прощай навсегда». Он снова ползет. Ты ему говоришь…
– Зачем столько ползать?
– Как это зачем? В конце концов, он вызывает жену… Ну, ночью, на кухню, чтоб дети не слышали. И ей говорит, что уходит к другой, а с ней подает на развод, вот и все!
Мадина Петровна закрыла глаза. Увидела: муж в голубом пиджаке (купил по дешевке у контрабасиста!) кричит ей, что больше не может так жить, не любит давно, никогда не любил, терпел из-за дочери, все. Ухожу! И буду жить с Ольгой! Решение принято.
– Решение принято. Я ухожу.
Мадина Петровна заплакала вдруг.
– А ты не ищи. И не жди. Не вернусь.
Она полотенцем отерла глаза, и тут они обе застыли: Иаков с огромным букетом свежайших цветов спешил по дорожке, скрипя башмаками. Сейчас он и не был похож на писателя. Скорей, на артиста кино, на певца (немного на Хиля, немного на Кобзона!), и если бы он вдруг запел во всю мощь про русское поле, то не удивил бы ни дачников, ни птиц в вышине.
– Мадина Петровна! Родная моя! – воскликнул Иаков. – Полина, ты тут? А я и не знал. Я вот к маме твоей. Прощенья просить. Ну, дурак, идиот! Ну, бейте меня.
Он покорно склонил вспотевшую от возбуждения голову.
– Рукой не хотите? Возьмите вон ковш. Да хоть сковородку! Я все потерплю.
– Не буду я бить, – отказалась Мадина.
– Простили? – Он весь просиял. – Мы друзья?
Сделаю-ка я тут небольшое лирическое отступление. Решила и сделаю. Точка. Хочется вот иногда человеку взять и вымыть руки. Не будете вы же его за подол хватать и кричать:
– Эй, вернись! Зачем тебе руки-то мыть? Не хирург!
И я точно так: отступила, и все. Куда отступила? А вот в ЦДЛ. Какое отличное, чудное место! Во-первых, конечно же, географически. Ведь центр Москвы, особняк, чистота. И есть где поесть. В ресторане. И есть, чего там поесть, с кем поесть и зачем. Хотите люля? Так поешьте люля. Хотите кебаба? Поешьте кебаба. А бабы какие там! Дивные бабы! Ну, женщины то есть. Коллеги, друзья. Попробуй сказать ненароком такой, с кудрями и в кожаной юбке: «писательница». Тут точно конец тебе, да. Тут: конец. Лицо расцарапает. Сразу! За дело. «Писатель» без всякого этого «ца»! Хоть в юбке, хоть без.
ЦДЛ – это клад. Он Оксфорд и Гарвард. Научат всему: смотреть, видеть, слышать, зависеть, дышать, терпеть, ненавидеть, обидеть, вертеть. И гнать, и держать тоже быстро научат.
Ура, ЦДЛ! Бесаме, бесаме! Наука злословья, оазис предательств! Каких людей съели! И как! С чесночком! А сколько несъеденных слышит и дышит? Идет человек. Говорят: «Он – стилист». А клык-то зачем у него, у стилиста?
Сергеев, дитя ЦДЛ, был умен и знал, как выигрывать, как обходить, где лучше лизнуть, ну а где огрызнуться, поэтому с глупой Мадиной Петровной легко было справиться, очень легко. Не глядя на Полину, завесившую себе все лицо волосами, он развалился в плетеном кресле, сам себе налил чайку из чайника с позолоченным носиком, сам уставился на покрасневшую родительницу умными своими глазами и весело сообщил, что только вчера закончил отрывок, где ребята из пионерского лагеря напали на след одного шпиона, который прятал свою шпионскую рацию у подножия горы, которая действительно называется Мадиной, и расположена она прямо в Усуйской долине. Он все это лично проверил, нашел в трех сразу весьма обстоятельных справочниках. Мадина Петровна растаяла даже. Конечно, он женится, уговорим.
– Ну, как отдохнули, Иаков? Купались?
– Какой же мне отдых-то был? Без нее?
И он откровенно кивнул на Полину.
– Ведь я пропадаю, Мадина Петровна. Я жить не могу без нее. Вот дела.
Мадина Петровна тихонько заерзала. Ух, как повернул! Уж умен так умен!
– Иаков, – вздохнула она осторожно. – Поверьте, что дочь для меня – это все…
– Мне, может, уйти? – прошептала Полина. – Я вам не мешаю?
– Полина, сиди! – воскликнула мать. – Разговор о тебе! Куда ты пойдешь?
Но она уже встала, откинула волосы на спину и, босая, со слегка перекатывающимися под сарафаном выпуклыми ягодицами, пошла к калитке, отворила ее и направилась к лесу. Забыв про Мадину Петровну, писатель Сергеев рванулся за ней, догнал ее и зашагал с нею рядом.
– Прошу тебя, Яков, уйди! Уезжай! – сказала она.
Ему стало страшно. Такими умоляющими, такими правдивыми глазами она посмотрела на него, так грустно и искренно звучал ее голос, что нельзя было ни заподозрить ее в лукавой женской игре, ни предположить, что эта просьба вызвана обидой на то, что он так небрежно оставил ее, уехал почти что на месяц с женою.
– Полина, прости!
Она прислонилась спиною к сосне. Запела кукушка и вдруг замолчала.
– Да не за что, Яков! В чем ты виноват?
– Тогда что с тобой? – И горло его задрожало.
– А я разлюбила тебя. Ты прости.
Она говорила чистейшую правду. Она не ловила его и женить отнюдь не хотела, он был ей не нужен. Тогда этот столь знаменитый прозаик упал на колени. И я вам клянусь: такому, чтобы – вдруг всем телом в траву, и чтобы схватиться за женские ноги, и к ним подползти по росистой траве, и всей своей физиономией вжаться, – такому нигде: ни в рядах ЦРУ, ни в доблестных наших войсках, ни в ЦДРИ и ни в ЦДЛ – никогда не учили. А он, этот тертый прозаик, калач, почувствовал, что без нее – пустота. Что если она не подымет с травы и не поцелует, то жить больше незачем. Но если бы он вдруг увидел себя – в траве, на коленях, с какой-то девчонкой, – то, может быть, он бы сгорел от стыда. А может быть, нет. Тут не знаешь заранее.
Полина стояла как камень. Она ни слова не молвила больше. Зачем ей? Она только плакала горько, навзрыд. Руками держалась за ствол. Ах, писатель! Взгляни на себя хоть разок, ну, взгляни! Чего сочинять-то, когда и так ясно? Увидел бы этот простой, светлый лес, его тишину и листву, его солнце, облившее медом деревья, кусты, и птиц в вышине, и в разгаре всего – в листве этой, в этих блаженных лучах – увидел бы кроткую нашу Полину и к черту бы бросил писать свой роман, пошел бы работать простым кочегаром.
А еще через минуту она оторвалась от уже привыкшей к ее телу сосны, оставив на бурой смолистой коре почти белоснежный свой волос на память, побрела дальше в лес, вся в слезах, а он, знаменитый прозаик, остался, и сердце горело в нем, словно пожар, случись он внезапно в таком вот лесу, где подлые люди возьмут да и бросят кто спичку, а кто сигарету, и лес, сухой, беззащитный, потом весь пылает.
Ничего не известно, кстати, о той жизни, которая продолжалась у писателя Сергеева после разлуки с решительной, хотя и часто плачущей нашей героиней. Но роман он все-таки дописал, и роман имел успех, правда, случился этот успех не сразу, а только после перестройки, когда все вообще изменилось в лучшую сторону, и литература, которая походила на одинокого парашютиста и не знала, где ей безопасней всего приземлиться, вдруг так осмелела, что стала дружить лишь с теми, кто нефть добывает из скважин, кто золото ищет, находит его, и эти добытчики ей помогли, сказали, где лучше всего приземлиться, поскольку читать полюбили давно, еще в первом классе своей младшей школы.
Оставим Сергеева. Скажем «спасибо» тому белокрылому доброму ангелу, который заметил его на земле и вдруг осенил этой страстью к Полине. А может быть, даже любовью, ведь страсть бывает и формой любви – не забудьте. Один краткий миг на росистой траве почти оправдал его грешную жизнь.
А мы лучше снова вернемся к Полине.
Расставшись с писателем, Полина перешла работать в другой НИИ, менее засекреченный, хотя там платили поменьше, чем в первом, но люди, сотрудники, – как на подбор: все были веселыми и молодыми. В НИИ этом много кипело страстей. Все были женаты и замужем. Но! Никто не доволен был тем, как сложилось, поэтому жизнь помещений НИИ – и даже столовой, и даже подсобок – подобна была той морской синеве, которая, сильно сгустившись, ломает себя самое: то вздымается кверху, то рушится вниз, то молчит, как немая, а то принимается переливаться и так вся светлеет, что даже, бывает, русалочьи личики видно сквозь воду.
В консерваторию ходили обязательно на одни и те же концерты. То Гилельс сыграет с родной своей дочкой, то Ойстрах, но только не с дочкой, а с Рихтером. То Рихтер один. То один Ростропович. То трио из Вены, то грек из Варшавы. И все замирали, включая и тех, кто еле высиживал эти концерты. Еще когда Рихтер один – тогда ничего (сонливый такой этот Рихтер, негромкий!), но вот Ростропович начнет жилы рвать, так тут уж действительно: весь изведешься. Зато есть антракт. И в антракте жена пойдет причесаться, положим, в уборную, а в это же время проходит она и под руку с мужем (а он не из наших и, может, совсем из другого НИИ!) – проходит она и слегка, чуть заметно, поводит ресницей, а ты не забыл, как это вчера, на Иринкиной даче… О, как это было! Играй, друг, играй! Играй, Ростропович! Играй, скромный Рихтер! Погромче играй, не стесняйся, давай! Да, Первый Бетховена – это шедевр.