– Пришла-а! – засмеялся старик и всплеснул руками.
Рейчел еле удержалась от крика. Теймураз, вот он.
– Ах, огня того уж нэт, пога-а-асла-а зарэ-во! – голосом Нани Брегвадзе запел старик. – Пой, звэни, ма-а-я гитара, разга-а-аваривай!
– Ти хочэшь с нэй га-аварить, Тэмури? – не отрывая глаз от Рейчел, спросила Верико.
Старик отрицательно замотал головой.
– Ва-йду я к мила-ай в тэрэм и бро-ошусь в ноги к нэй! Была бы только ночка, да ночка-а-а потэмнэ-э-й!
Голос его сорвался.
– Он болен? – утвердительно прошептала Рейчел, ужасаясь тому, что стоит здесь и не уходит. – Что с ним?
– Кто болэн? Никто нэ болэн, – надменно сказала Верико. – Давно вас ждем, па-аджи-даем.
Она отступила на шаг в сторону.
Ничего не изменилось. Даже коляска, как всегда, стояла рядом с торшером. Новорожденную мучил диатез. Красные сухие щеки были густо намазаны зеленкой.
– Внучка моя, – вздохнула Верико, стискивая на груди свои большие руки, словно оперная певица, приступившая к арии. – Экатэри-на. Осталась послэ матэри, такиэ грустные дэ-эла…
– После какой матери? – Рейчел поспешно вытащила из сумки бумажную салфетку. К горлу подкатила тошнота.
– Тэмури! – басом сказала Верико. – Сма-атри на нэе! Она нэ знаэт, какой матэри! Она же была на паха-аранах, Тэмури! Ты помнишь, как а-ана ри-и-дала?
Старик перестал петь. Рейчел вытерла салфеткой соленые губы. Тошнота усилилась.
– Ай, нэ на-ада! – брезгливо сказала Верико. – Нэ на-ада нам тут ваших обма-а-раков! Вы что, прилэтэли за-абрать ребенка? Но у нее есть атэц! У нее есть бабулэнька! И па-атом: вы же нэ будэте учить ее на фа-а-ртепьано? А дла хорошэй дэвушки бэз фа-артепьяно нэльзя! Что люди скажут? Что дэвушка не знаэт даже ноты?
Спокойное и счастливое лицо молодого Теймураза проступило из высохших складок стариковского лица и заслонило его собой, как одно облако заслоняет другое.
– У вас размэнять нэ будэт? – спросил Теймураз, сверкнув зубами. – Нэт? Ну, так нэт. Нэ-э за-а-абуд потэмнэ-э-э накыдку, кружэва-а на гало-о-офку надэн!
Не переставая петь, он дотронулся до рта Рейчел своей очень горячей ладонью. Она захлебнулась слезами и начала быстро-быстро объяснять ему, что совсем не она виновата, а он, именно он, потому что он довел их до того, что нужно было обивать двери кожзаменителем, он угодил в тюрьму, а она осталась с Экой (вон лежит, видишь? В коляске), да еще беременная, и слава богу, что подвернулся этот козел, Желвак этот, Олег Васильевич, и, конечно, нужно было воспользоваться его бородатой любовью – а ты знаешь, каково это: спать, когда в рот тебе все время лезут лохмотья чужой бороды? – она воспользовалась и вывезла детей, и спасла их, а то Саша сейчас стоял бы на углу Невского, как этот мальчик, а Эка шлялась бы по гостиницам, и всякие мерзавцы с бритыми черепами задирали бы на ней юбки! Вот что! Вот что! Вот что! А-ах, да не трогай меня! Не можем же мы здесь, при твоей мегере! Мама? Какая она тебе мама! Мама, тоже мне! Не могла тебя даже выкупить! А-ах! Да не трогай меня! Подумаешь – Майкл! Майкл или Олег Васильевич – невелика разница! Сам же видишь – тошнит! От обоих тошнит! О-о-о-о, Боже мой! Тему-у-ури! Да убери же ты руки!
– Руки-то ей держите, руки! А головку поверните! Во-от так! Ну, йодом смажем сейчас, и готово! Роза Борисовна! Просыпайтесь, пожалуйста!
Рейчел разлепила то, что прежде было ее глазами. На горло навалился белый, как тесто, потолок. Слева скрипели руки незнакомой женщины в голубом халате. Она быстро водила по переносице Рейчел мокрым насекомым. Насекомое пахло чем-то знакомым, вроде кашля или, может быть, снега. Справа, в черноте, копошилась медсестра Катя, которая выдергивала из ее головы окровавленные искры. Искры слиплись внутри волос, и выдергивать их было нелегко.
– Где я? – простонала Рейчел.
– В Петербурге, Роза Борисовна! – ответила выглянувшая из черноты многоголовая и многоногая Катя. – Мы вам подтяжечку сделали! Ну, что? Вспомнили?
Рейчел попыталась приподняться, но оказалось, что она прилипла к холодной и скользкой клеенке. Нельзя, конечно, показывать им, как это страшно, а то они ее не отпустят. Олег Васильевич, конечно, приедет за ней и выпустит. Конечно, он приедет! Что тут ехать-то? Конечно, конечно!
Слово «конечно» было липким и чавкало, как торфяное болото.
Катя что-то подложила ей под голову.
– Све-е-тлана Леониднна! – крикнула Катя и наступила легкой острой ногой в чавкающее «конечно». – Мы готовы! Можно в палату?
– Давление смерьте, – отозвалась Све-е-тлана Леониднна.
Рейчел услышала слово «смерть». Она поняла, что ее отдают смерти, что смерть давно уже охотилась за ней, и от этого все остальные окружающие ее люди испытывали давление. Теперь они сдались, давление снизилось, и рядом зачавкала смерть. У нее не было лица, потому что она, как Рейчел, хотела обмануть свои годы и ей тоже сделали «подтяжечку».
– Не забудь, не забудь! – закричала Рейчел.
Она хотела сказать что-то совсем другое, хотела попросить Катю позвонить Верико и Темуру, у которых она только что была и которые остались с маленькой, запаршивевшей от диатеза Экой, хотела, чтобы Катя – со своей чудесной косой, такая светлолобая, – чтобы она попросила Верико простить ее за Темура, чтобы Темур простил Олега Васильевича за то, что Олег Васильевич украл у него Сашу, чтобы Саша простил ее за вспученную и жирную фамилию Желвак, чтобы смерть не смотрела с потолка так ужасно, потому что у нее нет даже глаз, даже глаз нет у нее, одни только веки с остатками слипшихся, накрашенных черной тушью ресниц! Тушь эту продавали, кстати, цыганки у метро «Арбатская», она была похожа на куски гуталина, и говорили в Москве – о, говорили московские люди! – что слепнут женщины от цыганской туши.
– Светлан Леонидна! – закричала Катя. – Вы посмотрите, что творится! У нее верхнее двести восемьдесят!
– А нижнее? – спросила Светлан Леонидна.
– Мамочки! А нижнее – сто сорок!
– Я говорила, что не нужно нам принимать этих, из Америк! На кой ляд они нам нужны! Вечно что-то! – вскрикнула Светлан Леонидна и бросилась к Рейчел. – Быстро, димедрол! Быстро! Двадцать миллиграмм! Быстро! Она нам тут сейчас устроит!
Катя с размаху всадила шприц в бледную, едва заметную вену погибающей иностранки. Светлан Леонидна на другой руке уже измеряла Рейчел давление. Давление не снижалось.
– Смерьте через пять минут! Не успевает же! – сказал подошедший молодой и брезгливый Евгений Иванович, ведущий хирург. – Смерьте на левой!
«Смерть», «смерть», «смерть», – слышала Рейчел, и вдруг чувство, которое она испытала когда-то, когда вертлявая, в большом китайском халате бабка, разозлившись, что Роза не хочет просыпаться и идти в школу, с размаху опрокинула на нее кастрюлю зимней водопроводной воды, и она ощутила, что – вместе с остановившимся дыханием – начинается освобождение, что она вырывается куда-то из вялой и несвежей темноты своей комнаты, что никакого другого воздуха, кроме того, которым она успела запастись перед ледяным ожогом, уже не будет, и так даже лучше, так веселее, потому что нет ни бабки, ни протухшей комнаты, ни школы – ничего! Она успела заметить тогда, что темнота, скопившаяся внутри ее самой, стала вдруг светом, и все то время, пока она пронзительно визжала на перепугавшуюся бабку: «дура!», света становилось все больше и больше. А потом он сразу погас, стало мокро, темно, безобразно, и Роза увидела раскрывшийся бабкин рот без зубов, которые та – по утреннему раннему часу – не успела вставить, и они равнодушно поблескивали в стакане на столике.
– Не забудь! Не забудь! – повторила она, мучаясь тем, что никак не может подобрать правильного слова и навеки позорит себя перед многоголовой, многорукой Катюшей.
– Снижается, – спокойно сказал Евгений Иванович и сжал ее запястье, считая пульс. – Что вдруг такая реакция? Казалось бы, наливной бабец, одни жилы да мускулы, не понимаю!
Рейчел вдруг смертельно захотелось спать.
– Везите ее в палату! К вечеру будет как стеклышко! – распорядился Евгений Иванович и враскачку пошел из операционной. – Я в маленькой, глаза делаю Абдуллаевой, позовете тогда, если что.
Светлолобая Катя быстро покатила пациентку в палату, и Рейчел, почти провалившаяся в сон, успела ужаснуться тому, что сейчас все это и начнется сначала: Московский вокзал, Верико, цыганка с надувным ребенком, мальчик со скрипкой, простоволосая крыса, уставшая после родов, старик с лицом Теймураза, отечная проводница, опять крыса.
Полина Прекрасная
На прошлой неделе Полине стукнуло восемнадцать. Она была пышной, взволнованной, нежной. Мужчины: то отроки, то пожилые, с глазами навыкате, лысые, толстые, с глазами, прищуренными от вожделенья, с щеками румяными, бледными, впалыми, с высокими лбами и низкими лбами, с открытыми шеями и в пиджаках – короче, любые живые мужчины Полине почти не давали проходу. Они бросались к ней со своими глупыми разговорами и рты раскрывали, как будто хотели ее проглотить. Всю сразу: с зонтом и ботинками. И не оттого, что она была как-то особенно хороша, а оттого, что никого из этих мужчин Полина не собиралась на себе женить. Она никого не ловила. Странная эта, неженская черта так сильно отличала Полину от остальных представительниц прекрасного пола, что у мужчин раздувались ноздри. Раздувши же ноздри, они становились похожи на зверя, живущего в чаще, простого и честного. Ведь зверю не нужен букет или галстук, ему нужна просто любовь, о которой он детям своим – медвежатам и зайцам – расскажет в берлоге, когда низко, страшно гудит и рыдает метель за порогом, и если бы зверь этот – волк или заяц – не зверем бы был, а учителем пенья, то он бы сравнил голос зимней метели с каким-нибудь виолончельным концертом.
Принято думать, что мужчины хотят как можно скорее украсить свой безвольный безымянный палец обручальным кольцом. Неправда, вранье, клевета. Готовность жениться навязана мужчине женщиной, и если уж говорить откровенно, то на лице у всякой женщины такой есть почти незаметный крючочек или такая вот скромная серая петелька, которую даже в хороший бинокль не сразу увидишь. Петелька эта или, если хотите, крючочек располагается, как правило, в районе переносицы, но изредка прячется под подбородком, и человек, привлеченный к женщине глазами ее или тонкою талией, сперва замечает неброский дефект, но вскоре устает его замечать, а дальше известно, как это бывает: нарядного, словно артиста эстрады, в лаковых башмаках и белом пиджаке человека, терпко пахнущего потом от волнения, сажают в большой лимузин и катают по городу. А он обнимает невесту за талию. Потом пьют шампанское. Но говорят, что в самый последний момент, когда уже желтые кольца надеты и все поцелуи наляпаны жирно, – тогда, говорят, прозревает жених и страшной тоскою так весь проникается, что даже и самый дешевый фотограф тоску эту передает на портрете. Стоит жених в новом и желтом кольце, хохочет, как клоун, но взгляд! Ох, и взгляд! У Гамлета был веселей перед смертью.
Полина сражала своим бескорыстием. И облик ее, такой круглый и пышный, глаза ее ясные, нежные руки, которые даже зимой, сквозь одежду, и то прожигали насквозь, – все было беспечным, уютным и чистым. Красилась она только слегка, а одежду придумывала сама, украшая нехитрое какое-нибудь платьице то платочком, наброшенным на круглые плечики, то ниточкой бус, а то даже платочком и бусами и добавляла еще ко всему много разных колечек. Любила, когда все нарядно и пахнет каким-нибудь кремом. Клубничным, к примеру.
Кроме нарядной одежды, она любила всякую погоду и во всякую погоду чувствовала себя хорошо. Любила и лето, и осень, и зиму. Весну же любила особенно сильно и, когда начинали сжигать по дворам прошлогодние листья, а от земли поднимались первые, самые сильные запахи и взволнованно, жадно и нежно, на все голоса, пели птицы, что больше не будет ни смерти, ни слез, ни страданий, Полина сама расцветала, как роза. Подруги ее рисовали на лицах большие глаза, зачерняли носы (на кончиках, чтобы казались поменьше!), а волосы, жидкие, блеклых цветов, держали всю ночь в бигуди, так и спали, но очень страдали, и снились им часто какие-то реки, в которые эти подруги входили, и их уносило холодным теченьем. Полина была далека от печали. Заплетала на ночь кудрявую свою косу, перевязывала ее ленточкой, мазала руки кремом «Детский» или «Юбилейный» и только касалась затылком подушки, как сразу вплывала в чудесную заводь, как утка, а может быть, лебедь невинный, и там, в этой заводи, было тепло, а если мелькали какие-то лица, то все эти лица ее веселили.
Как раз весной, перед самыми выпускными экзаменами, Олег Мухтарович Назаров, преподаватель сольфеджио, человек грузный, с серебряными висками, хотя молодой, еще до сорока, отец трех кудрявых малышек, которых жена его, тоже красивая, но слишком всегда маслянисто накрашенная, приводила зачем-то к ним в школу, – как раз весной Олег Мухтарович сообщил Полине, что ей необходимо позаниматься с ним сольфеджио дополнительно. И время назначил: 3:40, в четверг.
Полине нравился Олег Мухтарович ровно настолько, насколько ей нравились все остальные. Одно за всю жизнь исключение было: Лариса, соседка развратная с дачи. Ларисе тогда уже было пятнадцать, когда шестиклассница, наша Полина, ее заперла прямо в дачной уборной. Есть очень старинный дачный обычай: уборные строить подальше от дома. И пусть там стоят, никому не мешают.
Лариса, развратница, и просидела в уборной четыре часа, и никто – представьте себе: ни один человек! – не слышал Ларисиных горьких рыданий. Поскольку простой, незатейливый дачник отнюдь не стремится в какую-то будку. Зачем? Когда рядом и лес, и поляны, и кущи, и рощи, короче, приюты для уединенья. Зачем ему будка? Однако под вечер обитатели дач услышали крики, сбежались, несчастную освободили, и тут появилась Полина с букетом:
– Она меня мучает. Я уже знаю, что делают мама и папа в кровати! Зачем же мне столько ненужных подробностей?
Ларису она не любила. Но прочие люди на свете ей нравились. И поэтому, заканчивая десятый класс, она нисколько не подозревала Олега Мухтаровича в каких-то там мыслях. Он был педагог и учитель. Малышки, дочурки его, украшали собою весь пахнущий хлоркой, большой вестибюль. Поодаль, на стуле, сидела жена, атласные, черные хмурила брови. И вся эта гадость, какую Лариса успела поведать на даче ей в детстве, за что и пришлось запереть безобразницу, – вся гадость касалась семьи лишь Ларисы, хотя ее толстеньких маму и папу представить себе без одежды было почти невозможно, а главное, незачем.
Теперь Полина заканчивала школу и, хотя другие девушки в ее годы знали о любви все на свете, а многие даже собирались замуж сразу же после выпускного бала, она была так же невинна, как раньше.
Между тем Олег Мухтарович потихоньку сходил с ума. Он сходил с ума, потому что думал о ней постоянно. Он представлял себе ее светлые волосы с ярким золотым отливом, ее сияющие глаза, ямочки на щеках, длинный нос, который в старости должен был изуродовать ее, а сейчас делал это лицо особенно наивным и простодушным. Настолько удачна была длина носа, что если бы общая мать всех – природа – сглупила и укоротила его, то внешность Полины бы вмиг потеряла частицу своей исключительной прелести. О теле ее Олег Мухтарович старался не думать. Как только он представлял себе, какая белизна, мягкость, медовость пряталась под неуклюжим школьным платьем, ему хотелось выть от отчаяния. Он родом был, кстати, кавказец, и прадед его долго дрался с Шамилем. А может быть, наоборот, за Шамиля, но важно не это. Безумие важно, мужское безумье. В конце концов он пригласил ее, чтобы решить все проблемы с сольфеджио. Ибо с сольфеджио этим и были проблемы. Потом можно будет вернуться в семью, заняться, в конце концов, дочками: Майкой, Аглайкой и младшей – капризной, болезненной Софочкой.
Полина постучала в дверь и сразу же вошла, не дождавшись ответа. Она, как всегда, немного опоздала, торопилась, и потому румянец у нее на щеках был особенно розовым, а волосы на лбу влажными. Олег Мухтарович проглотил тугой ком и голосом, низким и нервным, сказал ей:
– Садитесь.
Полина тотчас же уселась на стуле, сияя глазами. И руки сложила. Они до отчаянья напоминали каких-то пушистых и белых птенцов.
– Могли бы прекрасною стать пианисткой. Могли бы. И этим украсить всю школу. Однако… Вы не пожелали. И вот результат…
Полина вздохнула от чистого сердца. Олег Мухтарович встал со своего кресла, близко подошел к ней и остановился.
– Не поздно еще, говорю вам: не поздно, – сказал он, и грубый отважный кавказец проснулся внутри его мощного тела. – У вас еще все впереди. Вот рояль. Садитесь к роялю.
В кабинете у Олега Мухтаровича стоял рояль.
– Спасибо. Конечно, – сказала Полина.
Теперь они оба стояли, и лица их были так недалеко друг от друга, что запах хорошего свежего кофе струился от скользких усов педагога в наивные детские ноздри Полины. Он вскрикнул гортанно, как если бы что-то застряло вдруг в горле, и сразу же сильно за талию обнял, словно игрушку. Полина отпрянула в страхе.
Даже если бы сам Шамиль или какой-то другой видный военачальник ворвался в эту минуту в кабинет Олега Мухтаровича Назарова и, наставив на него дуло пистолета, велел отпустить эту русую девушку, багровый и взмокший настолько, что майка, рубашка, трусы и носки нуждались в хорошей и долгой просушке, учитель вояке бы не подчинился. В пронзительной тьме золотилось пятно, которое было лицом ученицы, – он чувствовал, как оно только мешает ему своим этим сияньем, – а руки уже разрывали на ней черный фартук, и губы впивались в горячее тело. Оно было нежным и сладким настолько, настолько ничуть не похожим на прочие, что он все равно (не будь он отважным кавказцем, а просто хорошим, простым человеком!) не дал бы себя оторвать от этой пришедшей к нему в кабинет старшеклассницы.
– Мне больно, – стонала Полина. – Пустите!
– Женюсь! – бормотал он. – Женюсь завтра утром! Даю тебе слово!
Она задохнулась, и вдруг ее пальцы запутались в шерсти, так, словно учитель был не человеком, а мокрой овчиной. Когда же она оказалась на липком, нагретом полу, то все сразу исчезло. Была только боль и такой острой силы, что, кроме нее, ничего не осталось. Она укусила себя за запястье, боясь, что кричит, но она не кричала. Какое-то время прошло. Но какое? Из тела ее, как из глины, весь красный, трясущийся весь, поднимался Назаров. Лицо его было в разводах и ссадинах.
Полина осталась лежать. Он же, жалкий, упал прямо в кресло и замер в тревоге. Он видел себя в кандалах, за решеткой, сквозь прутья которой сквозили то Майка с Аглайкой и Софочкой, младшей, то Нюся, жена, то какие-то люди, которые вынесли свой приговор, и жить ему месяц осталось, не дольше.