Солнечные берега реки Леты (сборник) - Ирвин Шоу 4 стр.


Вот эта дама, сопровождаемая рафинированным поэтом и стареющим летчиком-испытателем, едва перешагнув порог, положила глаз на крепыша Баранова и приняла окончательное решение, в корне изменившее жизнь художника. Ее темно-серые глаза ярко блестели, когда она пересекала комнату, чтобы представиться художнику, напрочь игнорируя красавицу из Советской Армении, сопровождавшую его повсюду. Анна мгновенно инициировала процесс, который три месяца спустя привел к свадьбе. Никто из ее многочисленных друзей так и не смог понять, что привлекло ее в Баранове. Возможно, за добродушной манерой держаться и цветущим видом она сразу рассмотрела его отменное пищеварение и крепкую, не подточенную комплексами нервную систему – атрибуты, абсолютно необходимые мужу деловой женщины, которая ежевечерне возвращается домой, не в силах отключиться от множества дневных проблем. Какими бы ни были причины, Анна не оставила Сергею выбора. После душераздирающей сцены с представительницей Советской Армении он нарисовал последнюю розовую сдобную ню и помог бедной девушке перевезти скромные пожитки в комнату, которую сумела найти для нее Анна, в трущобном районе в сорока пяти минутах езды от центра города. И тут же Анна переехала к Сергею, вместе с новой кроватью с пружинным матрасом, тремя чемоданами с брошюрами и отчетами и большой настольной лампой.

Поначалу казалось, что новобрачные счастливы. Конечно, какие-то изменения в Баранове проявились. В компании он был теперь не столь словоохотлив и перестал рисовать обнаженную натуру. Полотна, даже наброски с пышными женскими формами, пусть от талии и выше, более не покидали стен его мастерской. Он вновь целиком сосредоточился на растительном мире и, похоже, вышел на более высокий уровень понимания проблем яблока, апельсина и груши. Как и прежде, фрукты просились в рот, но в картинах словно появилось новое измерение, этакий легкий налет меланхолии и ощущение бренности бытия, будто фрукты, изображенные на них, – последние дары уходящего года, найденные среди увядающих листьев на ветвях и лозах, которые уже стонали под жестокими ветрами, предвестниками грядущей зимы.

Творческие достижения Баранова не остались незамеченными. Они удостоились похвалы критики и публики, а картины украсили стены музеев и учреждений. Успех, впрочем, не сильно отразился на нем. Все более молчаливый, он экспериментировал со свеклой и тыквами, ударяясь в бордо и темную желтизну, всюду появлялся со своей тощей и умной женой, а вечерами скромно наблюдал, как она превращает в собственный монолог любую дискуссию в литературных, артистических, политических, преподавательских и деловых кругах. Однажды – что правда, то правда – по требованию жены он отправился в один из подведомственных ей детских садиков и начал рисовать группу посещавших его детей. Рисовал час, потом отложил кисть, разорвал холст пополам, бросил в печь и ушел в мужской туалет, где, по сведениям очевидцев, разрыдался. Историю эту никто, разумеется, не принимал за правду, потому что распространял ее молодой воспитатель, сцепившийся по какому-то поводу с Анной Кронской и позднее уволенный ею по обвинению в неблагонадежности. Как бы то ни было, Баранов вернулся в свою мастерскую и полностью сосредоточился на свекле и тыквах.

Примерно в это же время он начал рисовать по ночам, используя ту самую настольную лампу, которая составляла часть приданого Анны. Они, учитывая их высокий социальный статус, уже получили отдельную квартиру, которая находилась в каком-то километре от мастерской Баранова, и поздними вечерами, в снег и дождь, крепкий, но уже чуть сгорбленный художник неизменно брел по пустынным улицам, лежащим между его домом и мастерской. Он стал очень скрытным, всегда запирал дверь на замок, а на вопросы друзей о работе лишь улыбался и переводил разговор на другое. Анна, у которой хватало своих забот, разумеется, не интересовалась творчеством супруга и только на персональной выставке, открытие которой почтила своим вниманием вся интеллектуальная элита – как государственные мужи, так и деятели культуры, – впервые увидела картину, над которой он трудился последние месяцы.

Баранов нарисовал обнаженную женщину. Но она не имела ничего общего с теми ню, что раньше выходили из-под его кисти. На огромном и пугающем полотне для розового места не нашлось. Превалировало зеленое, того оттенка, что окрашивает небеса перед бурей или ураганом, – болезненное, мрачное, давящее на глаза. В зеленых тонах были выдержаны и сама фигура, с жалкой грудью, прямыми волосами, дряблым животом и жилистыми, но тем не менее влекущими чреслами, и сверкающие демонические глаза под сурово сдвинутыми бровями. А вот на рот, пожалуй, самый жуткий фрагмент картины, пошла убийственно-черная краска. Губы ню словно пребывали в непрерывном движении: художнику удивительно точно удалось поймать момент, когда модель забыла обо всем на свете, кроме речи, которую произносила. Этот рот доминировал на полотне, более того, во всем выставочном зале. Бурный, мерзкий, зловонный поток срывался с черных губ, и не осталось без внимания, что посетители выставки изо всех сил пытались отвести взгляд от этой завораживающей детали. И фон картины кардинально отличался от привычной для Баранова тщательно прорисованной яркой ткани, восточного ковра или сочной листвы. Возлежала ню на фоне руин храмов и поселений под зеленовато-угольным небом. Если что и связывало картину с прошлым творчеством Баранова, так это вишня, изображенная в правой части картины. Чахлое деревцо вырвали с корнем, зеленый грибок пожирал ветви, толстая, змееподобная лиана обвила ствол, зеленые же червячки лакомились незрелыми ягодами. Полотно являло собой смесь безумия, гениальности, мощи, бедствия, печали и отчаяния.

Анна Кронская-Баранова вошла в выставочный зал, где посетители, поглощенные ужасным полотном, стояли молча, разбившись на небольшие группки.

– Великолепно! – услышала она шепот Суварнина, критика журнала «Серп».

– Бесподобно! – донесся до нее выдох художника Левинова, когда она проходила мимо.

Баранов стоял в углу, скромно принимая поздравления друзей, восторгавшихся его талантом. Анна в недоумении посмотрела на картину, потом на мужа. Тот же румянец во всю щеку, та же добрая улыбка, та же покорность в лице, как и все эти годы. Направилась к нему, чтобы поздравить, хотя ей казалось, что картина очень уж далека от жизни, но ее перехватили двое мужчин с тракторостроительного завода в Ростове – она увлеклась, читая им лекцию о производстве тракторов, и до самого позднего вечера не смогла перекинуться с Барановым и парой слов.

Изредка кто-нибудь из гостей одаривал Анну долгим и задумчивым взглядом, особенно, если она случайно оказывалась в непосредственной близости от шедевра мужа. И хотя взгляды эти не укрылись от Анны и в них чувствовалась смутная тревога, она оставляла их без внимания, поскольку привыкла ко всяким взглядам, которые бросали на нее подчиненные в коридорах, палатах и кабинетах вверенных ей детских садиков. Истинной причины этих оценивающе-сравнивающих взглядов она не узнала, потому что во всем Советском Союзе не нашлось бы храбреца, которому хватило бы смелости просветить ее: в диком, из кошмарных снов, лице, венчавшем ужасное зеленое тело, угадывалось сходство с Анной Кронской. И это сходство не могли скрыть никакие ухищрения художника. Сестры, родственные души – нарисованная и живая женщины – пребывали в неразрывном единстве, бросавшемся в глаза каждому. Во всей Москве лишь еще один человек не знал, что художник нарисовал портрет своей жены, и человек этот каждый вечер приходил к ней домой. В тот вечер, купаясь в лучах новой славы, не ведая, что сотворил, Сергей Баранов, празднуя свой триумф, повел жену на балет, а потом заказал в кафе три бутылки шампанского, чем вызвал восторг двух тракторостроителей из Ростова.

Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять у него интервью, и вопреки всем традициям явился трезвым.

– Скажите… – Холодные светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова. – Скажите, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?

– Дело в том, – начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась малая толика красноречия и широты души, – дело в том, что так уж вышло. Если вы видели мои последние полотна, то, наверное, заметили, что в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.

Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.

– Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны: смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, я один на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… – В словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он полностью излечился. – Но чаще всего мне снился один и тот же кошмарный сон. Я – в маленькой комнатке, а вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я – нет. Но я пытаюсь, шевелю губами. Однако язык лишь подрагивает между зубами. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Я потерял желание жить, чувствовал, что больше не могу рисовать. И даже подумывал о самоубийстве.

Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.

– Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны: смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, я один на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… – В словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он полностью излечился. – Но чаще всего мне снился один и тот же кошмарный сон. Я – в маленькой комнатке, а вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я – нет. Но я пытаюсь, шевелю губами. Однако язык лишь подрагивает между зубами. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Я потерял желание жить, чувствовал, что больше не могу рисовать. И даже подумывал о самоубийстве.

Суварнин кивнул и подумал о том, что надо бы кое-что записать, а ведь такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью – враг свободной критики. Пошарил в кармане в поисках ручки – не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.

– О самоубийстве, – повторил Баранов, радуясь, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. – Я стонал, орал в голос. – Баранов знал, что ничего подобного не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. – Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой.

Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций:

– Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета, не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью… – Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, правда, одна правда. – И знал я только одно: по мере того как картина близилась к завершению, огромный груз падал с моих плеч. Мое подсознание высвобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если бы вошел в свою студию и нашел в ней другого человека, незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я отсутствовал. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они вытащили меня из ада.

Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.

– Из душевной боли рождается великое искусство, – изрек он. – Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.

Баранов кивнул, но чуть смутился: он трижды пытался прочитать «Братьев Карамазовых», но так и не перевалил через сто шестьдесят пятую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему:

– Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.

– Заранее благодарю, – потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Анне и сообщит сногсшибательную новость. – Я – ваш должник.

– Ерунда, – отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. – Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь писать?

Баранов ослепительно улыбнулся:

– Вишни. Шесть килограммов спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня их принесут с рынка.

– Хорошо.

Они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.

Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: «Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?»

В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: «ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ». Баранов моргнул. Потом начал читать. «На прошлой неделе, – писал Суварнин, – контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской буржуазной “живописи”».

Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение: «Этим гангренозным наростом, – пусть кровавый туман и застилал глаза, Баранов узнал любимое словечко Суварнина, – умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокурор. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг – не позволить вероломному Баранову и ему подобным, тем, кто раболепно аплодирует заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, безыдейного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, бесчеловечного фордизма».

Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и не читая. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограммов вишен в плетеной корзине.

В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать «войдите», она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.

– Я вижу, – указал он на раскрытый журнал, – что вы прочитали статью.

– Да, – просипел Баранов.

– Вот. – Суварнин достал из кармана рукопись. – Возможно, вас заинтересует первоначальный текст.

Непослушными пальцами Баранов взял рукопись. Перед глазами все плыло. Суварнин тем временем вновь наполнил стакан. «…вновь раскрывшаяся сторона великого таланта… сомнение и разочарование, которые становятся отправным пунктом долгого пути осознания… потрясающая техника… пионерский прорыв в глубины психики современного человека посредством…». Баранов отбросил листки.

– Что… что произошло? – выдохнул он.

– Правление Союза художников, – ответил Суварнин. – Они видели вашу картину. Потом прочитали мою рецензию. Попросили внести некоторые изменения. Клопьев, председатель правления, который написал восемьдесят четыре портрета Сталина, проявил особое рвение.

– И что теперь будет со мной?

Суварнин пожал плечами.

– Как друг, я советую вам… покинуть страну. – Он наклонился, взял со стола листки с первым вариантом рецензии. Порвал на мелкие кусочки, положил на металлический лист у печки, поджег. Подождал, пока они сгорят, потом тщательно растер ногой пепел. Допил водку, на сей раз прямо из бутылки, и вышел из мастерской.

В эту ночь Баранову не снились сны. Он не сомкнул глаз, слушая нотации жены.

Она говорила с восьми вечера до восьми утра. Эдмунд Берк[4], живший в другом столетии и в куда более спокойной стране, пришел бы в совершеннейший восторг, услышав ее речь, в которой все аспекты произошедшего события получили должную и всестороннюю оценку. Во второй половине дня Анне сообщили, что их квартира передана виолончелисту, двоюродный брат которого работал в Центральном Комитете, а она с пяти вечера переводится из управления дошкольных учреждений Наркомпроса в помощники диетолога колонии для несовершеннолетних преступников, расположенной в тридцати километрах от Москвы. Отталкиваясь от этих фактов, она двенадцать часов подряд обрушивала поток красноречия на своего единственного слушателя, практически не переводя дыхания и ни разу не повторившись.

Назад Дальше