Дорогие мои, я же вас обеих так знаю, чувствую, понимаю и люблю, что весточки ваши мне нужны только как какая-то осязаемость вашего существования. У меня просто нет иной возможности знать, что вы обе живы и очень относительно здоровы. Обо всех прочих тонкостях я всегда и так догадываюсь и уверена, что очень часто мысли мои о вас совпадают с вашими обо мне. И мне так хочется отсюда, из всех этих морозов и льдов, согреть вас обеих моей постоянной к вам любовью, моей постоянной за вас гордостью, постоянным к вам, и пожалуй, только к вам одним — да ещё к Борису — человеческим доверием.
Возвращаясь же к амуру - он меня действительно очень тронул, растрогал и позабавил, этот такой голый и такой крылатый малыш, залетевший в край, где зимой крылья увидишь только у самолётов и где ходят в оленьих шкурах!
В своём, только что посланном вам письме я рассказывала вам о том, что зимой здесь совсем нет птиц. Первыми сюда прилетают... снегири, правда, занятно? Я раньше и не представляла себе, что есть такие снега, в которых даже снегирю зимовать холодно!
Что касается Туруханска, то, если Вы искали его в старой энциклопедии, то вряд ли могли его там найти, вроде декабриста Морковкина1. Дело в том, что до революции назывался он селом Монастырским и м. б. даже под этим названием не удостоился чести попасть в наш словарь. До революции здесь был большой мужской монастырь — единственное каменное здание на тысячи километров в округе — да несколько деревянных избушек. Теперь это порядочное районное село с почтой, больницей и всеми полагающимися учреждениями. Некоторые дома электрифицированы, и есть радиоузел. Мне очень жаль, что в избушке, где мы живём, нет радио, было бы в жизни хоть немного музыки для нейтрализации всех жизненных какофоний! Вообще, Лиленька, я с большой радостью пожила бы на Севере — конечно, в иных условиях, чем я сейчас нахожусь. Тут столько интересного, что мало писем, чтобы хоть немножко рассказать обо всём, нужны книги, и я так хорошо могла бы писать их — если бы могла! Сейчас это — самое для меня мучительное. Надоело вынужденное пустое созерцательство многих лет, хочется писать, как дышать.
Письмишко это, как, вероятно, и все мои послания, вышло, должно быть, бестолковым и сумбурным, вокруг меня целая орава ребятишек, хозяйкиных внучат, и гам стоит невообразимый. Бабка — старая потомственная кулачка, поэтому, должно быть, и внучата её - существа хозяйственные, работящие и жадные до умопомрачения. «Сей-часошный» скандал у них разгорелся из-за чьих-то 20 копеек и чьего-то карандаша - каждый старается присвоить себе эти сокровища. Вообще самая ярко выраженная из их страстей - страсть к присвоению и накоплению. Правда, для контраста есть среди них один, маленький и совсем не такой. Остальные считают его дурачком и сомневаются - долго ли он проживёт на свете, отдавая своё и не отнимая чужого?
Крепко целую вас обеих, дорогие мои.
Ваша Аля
1 Вымышленный персонаж домашнего розыгрыша в семье Е.Я. Эфрон.
Е.Я. Эфрон и З.М. Ширкевич
27 февраля 1950
Дорогие Лиля и Зина! Я очень удивлена тем, что вы, судя по Лилиной открытке, давно не получаете от меня писем. Я ведь пишу очень часто. М. б. отправка почты отсюда иногда задерживается из-за погоды, ведь письма идут только самолётом. Я же, наоборот, в последнее время часто получаю ваши весточки, чему несказанно рада. Вести «с Большой земли» моя единственная радость, причём с сожалением должна заметить, что доставляют её мне очень немногие. Ножницы древней Парки неумолимо отрезают все канаты, нити и ниточки чужих судеб от моей — и не только чужих! Написала — и самой немножко смешно стало: очень уж высокопарно получилось — как у чеховского телеграфиста, у которого, плюс к песеннику, была бы ещё греческая мифология.
Живу я очень странной жизнью, ничуть не похожей на все мои предыдущие. Всё как во сне — и эти снега, по которым чуть-чуть чёрными штрихами отмечены, очень условно, контуры предметов, и серое низкое небо, и вехи через замёрзшую реку, по которым и через которую медленно тянутся возы с бурым сеном, влекомые местными низкорослыми Росинантами. И работа — как во сне, лозунг за лозунгом, монтаж за монтажом, плакат за плакатом в какой-то бредовой и совсем для работы не подходящей обстановке. Все мы — контора, дирекция, драмхор — и духовой кружки, и я, художник, работаем в одной и той же комнате; в одни и те же часы. На столе, на котором я работаю, стоит ведро с водой, из которого, за неимением кружки, все жаждущие пьют через край; на этом же столе сидят ребята, курят и репетируют, тут же лежит чья-то краюха хлеба, тут же в артистичном беспорядке разбросаны чьи-то селёдки, музыкальные инструменты и всякая прочая белиберда. С утра до поздней ночи стоит всяческий крик: начальственный и подчинённый, артистический и халтурный, культурный и колоратурный. Зарплату, кстати, получаем совсем не как в Советском Союзе — денег не выдают месяцами. За январь и февраль, например, я получила половину январского оклада, как и все прочие, кроме директора, который по линии всяких авансов уже, по моим расчётам, празднует май. Это положение вещей красиво иллюстрирует поговорка, изобретённая работниками местного Дома культуры, — «жрать охота и смех берёт».
Устаю я ужасно, причём утомляет не столько самая работа, как обстановка, как вся эта ежедневная неразбериха, отнимающая уйму времени и сил. При любой, самой утомляющей, самой напряжённой работе я всегда чувствовала себя хорошо, лишь бы она, работа, была хорошо организована, налажена. Здесь же этого нет, а наладить хотя бы свой участок работы я не в состоянии, т. к. сие от меня не зависит. Главное, что основательно расклеилось сердце, которое, видимо, весьма отрицательно относится к здешнему климату, в чём я ему вполне сочувствую.
Погода последнее время стоит замечательная, тихая, тёплая, снежная, грустная какая-то. Всё равно скоро весна: уже воробьи чирикают — откуда они взялись — не знаю, в морозы их совсем не было. Видимо — перебрались сюда из Ташкента. <...>
Пока целую очень крепко, скоро напишу ещё.
Ваша Аля
Б.Л. Пастернаку
6 марта 1950
Дорогой Борис! Получила два твоих гриппозных письма, одно за другим. Нет, дорогой мой Борис, я очень далека от того, чтобы «чувствовать себя в долгу» перед тобой, и от мысли, что я могу или должна что-то «доказывать» тебе. Неужели на старости лет мои письма, мои попытки писем, делаются такими же настырными, утомительными и, по долгу человечности, требующими ответа, как Асины? (В жизни не встречала более мучительного чтения!) Прочтя твои отповеди, смягчённые неизменным дружелюбием, я почувствовала себя «militante № 2»58 и ужасно смутилась. Видишь ли, когда мне хочется написать тебе, ну, скажем, о твоих стихах, то это вовсе не по какому-либо долгу службы или дружбы, а просто потому, что это для меня очень большая радость, тем большая, что у меня их совсем не осталось. В прежней, теперь кажущейся небывалой, жизни, было всё — плюс стихи. В теперешней жизни ничего не было. Потом появились твои стихи, и сразу опять всё стало, потому что в них всё, бывшее, будущее, вечное, всё, чем душа жива. Вот об этом мне тебе хотелось рассказать, но, видимо, всё моё здешнее бытиё настолько насыщено тревогой и неустойчивостью, что ничего, кроме тревоги и неустойчивости, я не сумела выразить. По себе знаю, насколько утомительны и лишни такие письма, да и такие люди, как их ни люби, ни уважай, ни сочувствуй им. Во всем этом виноваты мои нелепые обстоятельства больше, чем я сама. Правда, все эти пятидесятиградусные, безысходные морозы, теснота и темнота в избушке, непрочность на работе, угнетённое, неравноправное состояние всё делают как-то шиворот-навыворот, как в «Алисе в стране чудес». Я не буду больше тебе писать, чтобы не усугублять твоего гриппа, и такого, и душевного.
Мне хотелось тебе писать ещё и потому, что ты сам о себе многого не знаешь, т. е. не о себе, а о своих стихах. Вот на днях я получила письмо от одной молоденькой приятельницы, студентки последнего курса Литфака. Она разошлась с мужем, сдала трёхлетнего сына бабке и ушла к какому-то юноше, в пользу которого пишет только четыре слова: «чудесные волосы, ярый пастернаковец», Т. к. она существо не типа Далилы, то дело тут явно не в чудесных волосах. Позабавил и тронул меня этот случай, я так живо представила себе, как обладатель вышеупомянутых волос и нескольких книжек твоих стихов очаровал эту двадцатитрёхлетнюю женщину несколькими твоими ливнями, грозами, «Вальсом со слезой» и «Рождеством», разбил её жизнь и умчал её «на ранних поездах» куда-то под Москву, где она и обретается сейчас, вполне счастливая до той поры, пока не сообразит, что всё это - какой-то плагиат. Стихи-то ведь — твои, а что касается волос, то ведь он может облысеть!
Ты их не знаешь, ни его, ни её, ни многих, многих, для которых твои стихи — та же самая радость, которую мне никак не удаётся выразить. Да я теперь и пробовать не буду.
На днях к нам приезжал наш кандидат в депутаты Верховного Совета. Мороз был страшный, но всё туруханское население выбежало встречать его. Мальчишки висели на столбах и на заборах, музыканты промывали трубы спиртом, а также и глотки, репетировали марш «Советский герой». Рабочие и служащее население несло флаги, портреты, плакаты, лозунги, особенно яркие на унылом снежном фоне. И вот с аэродрома раздался звон бубенцов. Мы-то знали, что с аэродрома, но казалось, что едет он со всех четырёх сторон сразу, такой здесь чистый дух и такое сильное эхо. Когда же появились кошёвки, запряженные низкорослыми мохнатыми быстрыми лошадками, то все закричали «ура!» и бросились к кандидату, только в обшей сутолоке его сразу трудно было узнать, у него было много сопровождающих — и у всех одинаково красные, как ошпаренные морозом, лица. И белые шубы — овчинные. Я сперва подумала, что я уже пожилая, и не полагается мне бегать и кричать, но не стерпела и тоже куда-то летела среди мальчишек, дышл, лозунгов, перепрыгивала через плетни, залезала в сугробы, кричала «ура», и на работу вернулась ужасно довольная, с валенками, плотно набитыми снегом, охрипшая и в клочьях пены.
Ты знаешь, я так люблю всякие демонстрации, праздники, народные гулянья и даже ярмарки, так люблю русскую толпу, ни один театр, ни одно «нарочное» зрелище никогда не доставляло мне такого большого удовольствия, как какой-нб. народный праздник, выплеснувшийся на улицы - города ли, села ли.
То, чего мама терпеть не могла.
И опять я написала тебе много всякой ерунды, такой лишней в теперешней твоей жизни. Как я хорошо себе представляю её, чувствую, да просто знаю! Крепко тебя целую. Не болей больше!
Твоя Аля
Б.Л. Пастернаку
10 апреля 1950
Дорогой Борис! Твои письма, оба, дошли до меня в тот же день и час, - и книга, и стихи. Спасибо тебе.
О стихах: среди всего твоего, мною прочитанного когда-либо, нет и не было «отталкивающего», да пожалуй и не может быть, слишком велика притягательная сущность твоих стихов, чтобы была возможна хоть в какой-то мере какая-то контр-притягательная сила. Насчёт же «неяркости» и «нехудожественно личного»1, то, по-моему, ни «яркостью», ни «художественностью» стихи твои никогда, слава Богу, не грешили. Для меня «яркость» синоним «внешнего», а «художественность» граничит с искусственностью. В последнем я, может быть, неправа, понимая это по-своему, а м. б. у меня это атавизм типа галли-дизма, т. е. «art» - «artificiel»59. По-моему, неспроста отсутствует у галлов понятие «художественности», при наличии понятий искусства и ремесла. Как ты думаешь? Да и вообще, может ли твоё личное оказаться «нехудожественным», претворясь в стихотворение? Подчеркнула «твоё», т. к. у многих - может, а у тебя не получается.
Стихи твои — прекрасны. Спасибо тебе за них, за то, что ты их пишешь, за то, что ты - ты.
Асе перепишу и пошлю.
Что же до «militante № 2», то эта тема не притворна и не разыграна. Потому что со мной тоже не раз случалось - получать письма, написанные от души, но так, что их душа не приемлет, ибо ужасно трудно любить так, как нужно любимому, а не любящему (не прими это как-нб. узко!), и писать так, как это нужно адресату, особенно гриппозному. Тут дело не в том, чтобы «подладиться» как-то, а — чтобы это было именно то самое.
Один экз. «Воскресения» ты мне подарил в Москве, но я не смогла захватить его сюда с собой. Очень рада, что ты прислал мне эту книгу, не из-за Толстого, а из-за отца, осуществившего тему лучше, чем автор, т. е. с неменьшей любовью, но абсолютно без сентиментальности. Ты понимаешь, вторая половина книги расхолаживает меня к первой, прекрасной, тем, что напряжение, по теме и замыслу долженствующее нарастать, падает, расплывается, захлёбывается в лжи толстовской «правды», точно уже не Толстой, а его вегетарианцы писали.
Жаль, что репродукции неважные и часть иллюстраций срезана — видимо, чтобы не уменьшать до искажения. Вот например в иллюстрации к заутрене (или к чистому четвергу?) - там, где все со свечками, — срезана чудная фигурка мальчика, который крестится, с силой вжимая пальчики, сложенные щепоткой, в лоб, как бабушка учила. Беленькая головка наклонена, только темя видно и эта ручонка. А особенно сильна сцена, где Катюша, в арестантском халате, почти спиной к зрителю, видит там, вдали, Нехлюдова, а за её спиной конвоир, так вот настороженность руки конвоира.
Часть этих иллюстраций, в чудесных репродукциях, я видела в монографии твоего отца в Рязани — писала тебе тогда об этой книге, и до сих пор не могу себе простить, что не догадалась украсть её, там столько чудесного, и много портретов вас, детей и подростков, и матери.
Живу всё так же. Жду весны, как никогда в жизни. Бывало, весна приходила своим чередом, а здесь, чтобы она пришла, нужно всё сверхчеловеческое напряжение человеческой воли, ибо здесь она не просто весна, а такое же чудо, как воскресение Лазаря, настолько всё мертво и спел'нуто. (Как хорошо у тебя про Лазаря в последних стихах!2) И вот я всё время из недр своих взываю и вопияху, но вызвала пока что только один-единственный весенний день с настоящей капелью и попытками луж. Обрадовалась — и всё пропало. Пурга, заносы, морозы.
А наше село чем-то похоже на Вифлеем. Каким-то библейским убожеством, м. б. таящим в себе Чудо, а м. б. только ожиданием его, чаянием.
Снега и снега, лачуги, лохматые коровы, косматые псы. Всё время приходится перебарывать возникающее от пейзажа и окружения желание волочить ноги и сутулиться, насколько город подтягивает, настолько село, да ещ' северное, размагничивает.
Работаю много, часто свыше своих, теперь небольших, сил, но работа эта не утоляет жажды настоящей работы и даже не заглушает её, несмотря на то, что считаюсь художником и работа близка к специальности.
Чувствую себя неважно, плохо переношу климат. Постоянная противная температура в окрестностях 37,5, и постоянно чувствую сердце, это, плюс многое другое, очень утомляет.
Но в общем всё, как всегда, терпимо.
Спасибо тебе за всё.
Целую тебя.
Твоя Аля
1 А.С. отвечает на письмо Б. Пастернака от 29.111.50 г., где он сообщает, что посылает ей несколько стих. «Из романа в прозе» и добавляет: «Они сразу оттолкнут тебя, покажутся неяркими и чересчур (нехудожественно) личными».
2 А.С. имеет в виду последнюю строфу стих. 1949 г. «Дурные дни».
Б.Л. Пастернаку
17 апреля 1950
Дорогой Борис! Большое тебе спасибо за деньги, ты и представить себе не можешь, как они меня выручили, и как кстати пришли. А главное, спасибо за заботу. Я с каждым годом становлюсь всё беспризорнее, всё забвеннее (?), и тем большим чудом кажется мне человеческое внимание, человеческое добро. Сама я, мне кажется, черствее прежнего не стала, но сентиментальности лишилась абсолютно, так же как и слёзного дара, которым в молодости обладала превыше всякого другого - лет до 20-ти рыдала над чеховской «Каш-танкой», плакала в кино, и т. д. И, представь себе, израсходовала весь свой слёзный запас лет около 10 тому назад, теперь способна плакать только если очень радуюсь, что со мной случается редко.
У нас один за другим подряд три весенних дня. Снег чернеет, делается губчатым и рассыпчатым, с крыш бежит вода, а по небу — серые, тёплые облака. Тайге ещё далеко до зелени, но она голубеет, покрывается сливовой дымкой, и, когда солнце заходит за полосу леса на горизонте, тень падает на снег нежно, как тень огромных ресниц. От солнца всё становится гибким, и веточки лиственниц, и пышные, как лисьи хвосты, ветви пихт, а очертания теряют свою зимнюю сухость, чёткость, схематичность. На свет божий выползают ребятишки и щенята, урожая этой зимы, выращенные в избах наравне с телятами и курами. Птиц ещё не видно и не слышно, только однажды увидела какую-то случайную стайку странных хохлатых воробьев с белой грудкой.
Как удивительно, что в последнее время я совсем не живу, а, скажем, «переживаю» зиму, «доживаю» до весны и т. д. (Прости за гадкую бумагу, здесь и такую трудно добыть.)
Сегодня ходила к врачу, она сказала мне, что нельзя в таком возрасте иметь такое сердце, посоветовала мне побольше отдыхать и беречься волнений и переживаний. И прописала всякой дряни внутрь. Причём, насколько я соображаю, дряни взаимоисключающей. Насчёт отдохнуть, не волноваться и не переживать сам догадываешься, а насчёт сердца - неправда, оно ещё повоюет.
Какая меня всегда тоска за душу хватает от казённых помещений и присущих им казённых же запахов — милиций, амбулаторий, контор и т. д. Сегодня просидела в амбулатории часа четыре подряд, в очереди разнообразных страждущих, - обросших щетиной мужчин, бледных женщин с развившимися волосами, подростков с патетическими веснушками на скуластых мордочках. Скамьи со спинками, отполированными спинами, плакаты «Мы излечились от рака», «Берегите детей от летних поносов», отполированные взглядами, ай-ай-ай, какая тоска! и все эти разговоры вполголоса о боли под ложечкой, под лопаткой, в желудке, в грудях, в висках, о боли, боли, боли! У меня тоже сердце болит тихой скулящей болью, но от этого обилия чужих болезней начинаю себя чувствовать неприлично-здоровой, хочется встряхнуться и удрать.