Аргентинец - Барякина Эльвира Валерьевна 35 стр.


Сперва я подумывал, может, пригласить в нашу команду Антона Эмильевича? Но чем дольше я с ним общаюсь, тем больше радуюсь, что ничего ему не сказал.

Дядя Антон закрывает глаза на то, что у его дочери два мужа. Он не хочет ссориться ни с тем, ни с другим, ведь оба — чрезвычайно полезные люди.

— Это не мое дело — раздавать советы, — говорит он.

При этом, если какая-нибудь девица пришлет в газету письмо: «Уважаемый, товарищ Шустер, научите как жить, а то отравлюсь», дядя Антон настрочит ответ на пять листов — с рекомендациями и напутствиями. Да еще и собственную книжку к письму приложит.

Оказалось, дядя Антон пишет романы. До революции у него выходило что-то, но без особого успеха, ибо «в Большую Литературу со стороны не пробиться, все места заняты, везде только свои да наши — те, кто лично знает Максима Горького».

Дяде Антону, кстати, приходилось встречать его в Петрограде, и об этом он готов рассказывать каждому встречному:

— Я перед ним глупею, робею, говорю не то… А он совсем простой: сидит, ну вот как ты. Пятно у него на штанах, перхоть…

О пятне он никогда не забывает, равно как и о том, что Горький «в последнее время сдал». После этого дядя Антон решительно подходит к окну, встает в профиль и, дергая себя за бороду, декламирует отрывки из своего романа, которые помнит наизусть.

Темы у него вечные: рыцарство и служение Прекрасной Даме. Входит секретарша Маруся.

— Дура! Куда суешься?! — кричит «рыцарь». — Не видишь, мы заняты? Всё, уволю, завтра можешь не приходить!

Маруся в слезы, Антон Эмильевич — так и быть — издает приказ о помиловании:

— Ладно, живи… Эх, никакого почтения к искусству! Этим девкам только бы со службы пораньше ускакать.

Я не помню его таким: то ли его подменили в большевистской тюрьме, то ли с полезными людьми он ведет себя как благородный идальго, а ради бесполезных нечего и стараться. Мои акции рухнули, так что при мне можно поскандалить в свое удовольствие. А Маруся вообще за человека не считается.

Дядя Антон страдает, что ему не дают стать успешным автором. Ему невдомек, что им невозможно стать, им можно только быть — с юности и до гроба: в восемнадцать лет делать все то, что к сорока годам приведет тебя к цели. Никто не просыпается великим писателем, хирургом или музыкантом: за любым «мгновенным» успехом стоят годы работы. Успех именно из этого состоит: начинать с малого, ошибаться, падать, подниматься на ноги и, несмотря ни на что, делать шаг, еще один, и еще. А если у тебя всегда виноват кто-то другой — Горький или Маруся, — ты расходуешь жизнь на поиск обидчиков — и преуспеваешь именно в этом.


В нашем теремке идет подковерная, невидимая глазу религиозная война. Различия между сектами настолько глубоки, что примирение в принципе невозможно. У нас есть великий реформатор Осип (временно отсутствующий). Любочка и ее отец принадлежат к ордену приспособленцев, которые, может, и не верят ни во что, но исправно кладут поклоны в заданном направлении, коль скоро их жалуют вотчинами. Мы с Ниной и Саблиным — раскольники: мы крепко стоим за старую веру. Если нам не дают служить собственным идеалам, мы уходим на край света, куда угодно, лишь бы подальше от нечестивцев. Упаси бог, мы не спорим с официальной верой, мы даже делаем вид, что готовы отречься от своих заблуждений, но по ночам, когда в доме все затихает, мы устраиваем тайные сходки, чтобы исповедовать свободу слова и собраний.

Любочке не терпится переманить нас в свою секту: она искушает нас пайком в настоящем и спасением в будущем. В качестве задатка она предложила Нине работу судомойки в столовой. Место очень престижное: во-первых, близость к провизии, а во-вторых, к кухонному теплу. Моя гордая жена посмеялась, поплакала и согласилась: для побега нам нужны деньги.

А моя тоска по Аргентине превратилась в манию. Я иду в редакцию и настолько погружаюсь в воспоминания, что, кажется, чувствую на лице свежий ветер с Рио-де-ла-Платы, «серебряной реки», и слышу испанскую речь с ярким итальянским привкусом — ни с чем не сравнимый язык Буэнос-Айреса.

Даже когда в редакции девчонки размышляют, что делать с жесткой кониной, я вспоминаю рецепт одного гаучо: он говорил, что надо положить кусок мяса под седло и пустить коня вскачь. Иногда краем глаза замечаю, что кто-то жестикулирует слишком уж по-аргентински. Ерунда, конечно, галлюцинация, но очень показательная. Моя прежняя жизнь стала для меня символом мира, а нынешняя — символом войны.

Я, верно, надоел Нине с вечными рассказами о ритуале асадо — когда весь день готовят, а потом пируют. Ужинают в девять-десять вечера, поздно ложатся спать. Больше всего я скучаю именно по аргентинским ночам — с домашним вином, сердечными разговорами и танцами.

Я пытаюсь дать Нине надежду: обещаю, что всё равно раздобуду ей аргентинскую визу, чего бы это мне ни стоило. Иногда мне кажется, что ее собственная вера дает трещину, и это пугает меня больше всего. Ей требуется большая цель, растительное выживание ее мало интересует. Она не может долго существовать на радостях вроде «сегодня овсяной муки подбросили — вот повезло!». Ее оскорбляет, что кто-то другой, пусть даже Любочка, распоряжается ее временем и силами; Нина сама должна быть хозяйкой своей судьбы, иначе она задыхается.

За это ее и люблю — за неспособность плыть по течению, за горячее желание быть кем-то, делать что-то значительное, за смелость замахиваться на большое. У нее есть воля, сердце и голова на плечах — таким, как она, нельзя тратить себя на рабство, пусть даже сытое и престижное.

Лишь бы она верила в наши силы… Мы будем бродить по центру Буэнос-Айреса, смотреть из-под ладоней на вычурные здания в лепнине, гадать, кто обитает за закрытыми жалюзи, а когда надоест, отправимся в кафе «Тортони» с его витражными потолками и седыми официантами, похожими на английских лордов. Торты, которые полагается есть крошечными ложками на длинных ручках, вкуснейшие круассаны medialunas, изогнутые полумесяцем…

Так, хватит… а то опять понеслась душа в рай.

2

Нина с усмешкой думала: как ей хотелось сделать из себя настоящую даму! А выяснилось, что гораздо выгоднее быть хитрой базарной торговкой, пронырливой бестией, которая и денежку выручит, и прицепившихся громил рассмешит матерной шуткой.

Нина не выходила на улицу без марлевой повязки, но уже не боялась, что ее узнают, и относилась к этому с животным фатализмом: есть лес, есть волки, они каждый день кого-то жрут, с этим ничего не поделаешь.

Каждый день она шла в военкомат — бывшую семинарию. Город стоял заваленный снегом: уцелевшие деревья и кусты в сверкающем инее, дома в ватных шапках и огромных сосульках. Вокруг бледного солнца — круги.

Толкавшиеся у лавки женщины шепотом ругали советскую власть:

— Чего это коммуняки вперед лезут? Гнать их отседа!

Милиционер грыз семечки и сплевывал шелуху на тротуар. Сам же стоял в этой дряни, себе под нос гадил — и ничего.

Продавщица, закутанная в лоскутное одеяло поверх полушубка, медленно передвигала гири на весах. Неужели нельзя поставить на выдачу не одну бабу, а двух? И почему эту бабу никто не штрафует за то, что она держит людей на морозе? Таких надо наказывать как воров: они крадут время — самое ценное, что есть у человека.

Впрочем, в Совдепии время нужно было убивать — хотя бы для того, чтобы «все это поскорее кончилось».

«Царство бандерлогов», — думала Нина, шагая по улице.


«Они ни о чем не помнят. Они болтают и хвастают, будто они великий народ и задумали великие дела в джунглях, но вот упадет орех, и они уже смеются и все позабыли», — кажется, так сказано у Киплинга.


Нине грех было жаловаться. Ее столовая при военкомате — лучший «пункт общественного питания» в городе: золоченые театральные кресла и семейные обеденные столы, ложки деревянные, вместо скатертей газеты, зато на тарелках — княжеские вензеля.

Если в обычных столовых на первое и второе подавалась селедка, то в Любочкином заведении повариха вписывала в меню «плов из гов.» и «брусничный кисель с сахером». Но это только для виду — чтобы никого особо не смущать. На самом деле Любочка получала из Ташкента сухофрукты, рис и муку, из Прибалтики — консервы, с низовьев Волги — икру и балык. У нее все было, но отнюдь не для всякого.

У столовой дежурили беспризорники и кидались к любому входящему с криком: «Тетенька! Дяденька! Оставьте ложечку!»

Нина, стараясь не смотреть на сопливые, никогда не мытые лица, стряхивала снег с валенок (подарок Любочки) и проходила на кухню. До того как явятся посетители, надо нагреть воды в огромном баке. В десять утра во двор въезжала обледенелая лошадь, тащившая на санях бочку. Водовоз — тоже обледенелый, не вполне похожий на человека: поверх тулупа — негнущийся фартук, на голове — шапка, мех которой торчал длинными белыми иглами. Водовоз доставал густую воду ковшом на длинной рукоятке; из бочки шел пар, лошадь вздыхала и моргала глазами в заиндевелых ресницах.

Принести дров, растопить печь. В двенадцать открывалась столовая, и кухня наполнялась грохотом посуды и топотом ног. Повариха покрикивала, официантки носились взад-вперед; иногда в дверь заглядывала Любочка и требовала «первый разряд»: это означало, что в столовую пожаловал кто-то из начальства.

— Как ты? — спрашивала она запыхавшуюся Нину.

Та вытирала распаренные руки о передник, смахивала со лба выбившуюся из-под косынки прядь.

— Хорошо.

Любочка считала стопки вымытой посуды.

— Молодец. Только ты не ставь чашки одна в другую, а то разобьются.

— Хорошо.

Королева принимала послов, баловала фаворитов… Нина смотрела на нее с ужасом и восхищением — как на змею: Любочка поступала неправильно и преуспевала… точь-в-точь, как она сама, когда у нее была кооперативная лавка.

Они с Климом не имели права ненавидеть Любочку и все-таки ненавидели ее. Нине казалось, что из-за таких, как она, большевизм смог удержаться у власти.

Бесчисленные Любочки устраивались в конторы и учреждения, окапывались в них и, отчаянно боясь потерять место, защищали свои позиции, то есть советское государство как таковое.

Почти у всех конторских барышень были проблемы с социальным происхождением — еще бы: раз грамотные, стало быть, в гимназиях обучались! Их по очереди мяли на диванах начальственные хамы; они развлекались перемыванием костей друг другу и без конца делили милости очередного господина. Они терпеть не могли свою драгоценную работу и большую часть служебного времени болтали, курили и пили морковный чай, чтобы согреться. Или стояли в очереди в спецмагазин, куда иногда подкидывали повидло или листовую резину на подметки. Разумеется, эта новая бюрократия не имела никакого отношения к рабочему классу, интересы которого она должна была защищать.

Самый удивительный парадокс советского государства: все помнили, что до революции жилось лучше, потихоньку ругали большевиков, а на службе укрепляли их власть, хотя и без рвения, только для галочки. Казалось, при таком раскладе разогнать Советы было бы очень просто, но красный террор, голод и болезни вызывали побочный эффект — равнодушие ко всему, кроме собственных дел.

Восстание было возможно весной и летом 1918 года, зимой подобные мелочи уже никого не волновали. Да и откуда брать деньги на оружие, на лекарства, на пропаганду? Восстание — штука не только опасная, но и дорогая, а зарплата советского служащего — три-четыре тысячи рублей. Фунт хлеба — пятьдесят-семьдесят рублей, мужской костюм — тридцать тысяч. Цены на соль с 1914 года выросли в сто двадцать раз.

Сопротивление, разумеется, было, но на уровне мелкого саботажа и повсеместного воровства. С чувством глубочайшего удовлетворения Нина таскала из столовки пшено и скармливала его своей курице. Курочка Ряба, предмет ее гордости и неустанных забот, несла золотые яйца — на рынке они стоили по восемьдесят рублей штука. Нина ужасно боялась, что Любочкин кот сцапает Рябу, и нередко вскакивала по ночам, чтобы проверить, все ли у курицы хорошо.

Клим назвал кота Кайзером — за воинственные усы и невезучесть: как и германский император, тот потерял свои владения и был вынужден жить из милости в чужом доме.

— Если он съест мою Рябу, я не знаю, что с ним сделаю! — грозилась Нина.

— Долой мещанство! — веселился Клим. — Курица — существо пустяковое, а кот — если не царь зверей, то хотя бы мелкопоместный принц. Лично я испытываю к нему классовую солидарность.

Кайзер спал у него на коленях и разрешал чесать за ухом.

3

Читая старый номер «Отечественных записок», Саблин наткнулся на фразу, написанную в 1811 году графом де Местром, посланником Сардинского королевства при русском дворе: «Каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает».

Господин посол был в корне неправ. Есть способ удержания власти, на действенность которого никак не влияют личные качества граждан, и он давно опробован в тюрьмах по всему свету: заключенными управляет не начальство, не охрана, а авторитетные уголовники, «хозяева» камер, которых поддерживают надзиратели. Лиши человека возможности уйти, не давай зарабатывать, и он вынужден будет подчиняться тому, кто даст ему хлеб и защиту, и вскоре сам станет частью системы. Если хлеба будет мало, а заключенных будут бить, тут же расцветет подлость. Самые благородные души бегут к тюремным атаманам с доносом, чтобы отвести занесенный кулак или получить лишний половник баланды. Это сводит на нет возможность сговора и бунта. Какой уж тут сговор, если никто не доверяет друг другу? В каждой камере сидит привилегированный негодяй с подручными, которые предпочитают свободе вообще свою собственную свободу распределять хлеб и бить по морде нижестоящих. И так на всех уровнях.

Убери главаря камеры, и его место тут же займет другой: цепочка моментально выстроится вновь, главное — поддерживать заданные условия нищеты и ограничений.

Когда такая система формируется в целой стране, ее невозможно разрушить забастовками или международным бойкотом. От ухудшающихся экономических условий она только крепнет, ибо ставит людей в еще большую зависимость от власть имущих. Для тех, кто находится внутри, есть только два выхода: первый — мотать срок до конца и надеяться, что однажды тюрьму переделают в санаторий; второй выход — побег.

Для вылазки в прифронтовую зону требовались:

1) паспорт,

2) свидетельство об отношении к воинской службе,

3) удостоверение о служебной командировке,

4) разрешение губисполкома,

5) мандат для получения билета,

6) железнодорожный билет,

7) пропуск Особого отдела ЧК.

Бюрократы делали княжеские состояния на командировочных бумагах, их ловили, расстреливали, но на освободившееся место тут же приходили другие, и все оставалось по-старому, только цены на услуги повышались.

Денег не было. Нина, Клим и Саблин зарабатывали копейки; бесформенный кусок серебра, оставшийся от сатира, не мог покрыть и десятой доли расходов, а у доктора вообще не было сбережений, если не считать янтарного портсигара с отбитым уголком. Дело безнадежно стопорилось на третьем пункте — ни газета, ни больница не посылали своих сотрудников в прифронтовую зону. Про Нину и говорить было нечего — ее профессия не предполагала путешествий.

Между тем ситуация на железной дороге была критической. Почти все вагоны изъяли для военных нужд, остро не хватало паровозов. Антон Эмильевич рассказал Саблину, что в Петрограде один поезд был так перегружен, что свалился с моста в Неву — сотни пассажиров утонули.

Иногда знакомые приносили известия об удачных побегах. Саблин волновался и осторожно задавал вопросы: где проходил фронт? как беглецы добрались до него? как пересекали заветный рубеж? насколько правдивы эти слухи о переходе к белым? Ведь оттуда, как с того света, не возвращались.

4

Кто бы знал, как тяжело сказать самому себе: «Весной я уеду от Любочки навсегда». Саблин сомневался: «А может, надо остаться?», придумывал поводы, чтобы сохранить хотя бы обрывки прежнего счастья.

— Нет, я все-таки не могу бросить больницу, — говорил он Климу. — Люди с голодухи едят бог весть что, травятся, а у нас рвотного нет…

— Пусть читают нашу газету, — хмыкал Клим. — А вам надо уезжать отсюда, иначе вы сойдете с ума.

Нина тоже увещевала Саблина:

— Начните все заново! Пока вы не освободите место в сердце, новая любовь не придет: я знаю, о чем говорю.

Саблин кривился: он не мог обсуждать вслух такие темы, тем более с женщинами. Он вспоминал, как бывшая жена разыскала его, умирающего, как приносила ему куриный бульон в чашке с надписью «Пей другую»…

Она жаловалась, что Саблин недостаточно ее любит, — он терялся перед несправедливостью таких обвинений. Для него любовь означала семью, а семья — это уважение, сотрудничество, дружба, верность. Все это было у Любочки — чего же ей не хватало? Единственное объяснение — самое мерзкое и нестерпимое, — она была недовольна им как мужчиной. Он и об этом ее спрашивал (и с ужасом ждал ответа), но Любочка лишь всплеснула руками: «Господи, ну какой ты приземленный! Не в этом дело! Не в этом!»

А в чем? Саблин тайком присматривался к Климу. Поначалу Нина отказала ему, но он сумел настоять на своем. И дело было не в деньгах — она прогнала его, когда он был богат. Наверное, секрет крылся в личном обаянии, а этим качеством Саблин никогда не обладал.

Тут бесполезно обижаться на судьбу: кому-то дано танцевать, а кто-то будет сидеть в углу; кто-то обладает легким характером, а кто-то уродился педантом и занудой. Саблин смирился со своей ущербностью точно так же, как с хромотой.

Вечера он проводил с Ниной и Климом — в их компании он хотя бы немного оттаивал. Играли на янтарный портсигар: в карты почти всегда выигрывал Рогов, а в шахматы — Саблин.

Назад Дальше