Эпопея «Преображение России», впервые выпущенная отдельным изданием Крымиздатом в 1956–1959 годах, включает в себя двенадцать романов, три повести и два этюда.
На протяжении сорока шести лет создавалась величественная эпопея. Сергеев-Ценский, по его словам, «решил писать эту громаду в виде отдельных романов и повестей» из-за исключительной сложности содержания эпопеи. «Я хочу, — говорил он, — показать картину преображения старой России в СССР»[37]. За прошедшие десятилетия не раз менялись творческие планы писателя, преображался и сам автор, прошедший путь от критического реализма к реализму социалистическому. Решающим фактором в изменении его замыслов была сама жизнь.
Эпопея «Преображение России» — живое свидетельство преемственной связи произведений советской литературы с лучшими традициями русской классической литературы. Сергеев-Ценский однажды сказал:
«Тема преображения России не нова в нашей литературе. Что такое „Мертвые души“ Гоголя? Это тоже попытка показать преображение. Второй том не удался великому Гоголю. Лев Толстой в своем „Воскресении“ тоже хотел открыть пути преображения, „воскресения“. Вот от них я унаследовал тему.
Если бы не было революции, то и я бы не справился с темой, потому что в каком же плане должно быть это преображение, поди-ка его придумай! То, что надо было преображать, — царская Россия, буржуазные нравы — это было в жизни. Этому посвящены первые романы. Потом — силы, которые будут преображать, и кто их собирает, а потом и само преображение и его результаты в людях и их делах. Нужна была сама революционная действительность, чтобы ее правдиво и живо изобразить»[38].
Несмотря на большой объем, эпопея «Преображение России» представляет собой единое целое и по основной своей идее и по своей композиции.
В эпопее вырисовываются три главные темы. Тема «Война и народ» — это тема романов о первой мировой войне: «Зауряд-полк», «Лютая зима», «Брусиловский прорыв» («Бурная весна» и «Горячее лето»). Главный герой этих произведений — Николай Иванович Ливенцев, участник первой мировой войны, тяжело переживший поражения русской армии. В повести «Свидание», действие которой происходит в 1934 году, Ливенцев уже профессор математики, ученый-коммунист.
«Революция и народ» — это тема «Преображения человека», «Искать, всегда искать!», этюда «Ленин в августе 1914 года», «Капитана Коняева», «Львов и солнца», «Свидания». Через большинство этих произведений проходит образ инженера, впоследствии коммуниста Матийцева-Даутова. Событиям Февральской революции в Петрограде и Севастополе посвящены повести «Капитан Коняев» и «Львы и солнце». Обречены историей на гибель их персонажи — махровый националист и монархист Коняев, торгаш-спекулянт Полезнов. Им противопоставлен трудовой народ, приветствующий падение династии Романовых: «А на улицах, осиянных небывалым солнцем, революция сверкала, дыбилась, пенилась, рокотала, гремела и пела».
Тема «Искусство и народ» разработана в романах «Обреченные на гибель», «Пушки выдвигают», «Пушки заговорили», «Утренний взрыв», «Весна в Крыму». В этих произведениях автор отвел крупную роль художнику Сыромолотову. Восхищаясь романом «Обреченные на гибель», Горький писал Сергееву-Ценскому: «Монументален у Вас старик Сыромолотов»[39]. В отличие от Ливенцева и Матийцева Сыромолотов появляется на страницах эпопеи человеком преклонных лет, маститым художником. Путь Сыромолотова особенно сложен, но в конце концов старый художник естественно и закономерно сближается с героями, идущими к революции. Происходит не только гражданское, но и творческое преображение старого мастера. В эпопее раскрыта его творческая лаборатория, показан процесс рождения каждой из его картин. На примере Сыромолотова Сергеев-Ценский показал переход на сторону социалистической революции лучших представителей старой интеллигенции.
Сергеев-Ценский намеревался включить в эпопею еще несколько романов, в которых образы Сыромолотова, Ливенцева, Матийцева-Даутова и других должны были получить дальнейшее развитие. Переход Ливенцева в числе лучших представителей русской армии на сторону Октября должен был быть показан в романе «Зрелая осень». Сохранились наброски романов «Приезд Ленина» и «Великий Октябрь», в которых центральным героем должен был стать Владимир Ильич Ленин. В них автор предполагал изобразить встречу художника Сыромолотова с великим вождем революции. Два вошедших в эпопею произведения («Весна в Крыму» и «Свидание») остались неоконченными.
В статье «Выдающееся произведение XX века» академик В. Виноградов, писатели М. Шолохов и Е. Пермитин, народные художники СССР А. Герасимов и Н. Томский, народный артист РСФСР А. Жильцов, член-корреспондент Академии наук М. Храпченко писали:
«Эпопея поражает как грандиозностью замысла, глубиной идейного содержания, так и художественным мастерством. В ней писатель правдиво и ярко нарисовал эпохальную картину жизни нашего народа в первую четверть XX века, показал исторические события, резко повлиявшие на судьбу России: три войны и три революции. Художник-богатырь написал гигантское полотно о том, как волей революционных народных масс, руководимых партией коммунистов и великим Лениным, была преображена Россия монархическая в Россию социалистическую.
Образ В. И. Ленина — бесспорная удача писателя.
Одна из главных тем эпопеи — война и народ — получила яркое, образное решение. Никто в русской литературе не разоблачал с такой художественной силой и страстью мерзости и преступления против человечества организаторов мировой империалистической бойни, как это сделал С. Н. Сергеев-Ценский. В этом отношении „Преображение России“ является мощным оружием в руках наших современников в их борьбе за мир, за предотвращение новой мировой войны.
Глубоко и всесторонне, с марксистско-ленинских позиций разработана писателем вторая главная тема эпопеи: отношение искусства к действительности, тема — художник и народ — одна из острых и насущных тем сегодняшнего дня…
Мы твердо убеждены, что эпопея „Преображение России“ С. Н. Сергеева-Ценского… является выдающимся произведением не только советской, но и мировой литературы XX века»[40].
* * *В 1955 году страна отметила 80-летие со дня рождения Сергея Николаевича Сергеева-Ценского. Его многолетний писательский и гражданский подвиг был увенчан высшей наградой — орденом Ленина. В своих выступлениях на торжественных собраниях в Симферополе и Алуште писатель выразил сердечную признательность партии и правительству, всем читателям за высокую оценку его труда. Сотни поздравительных писем и телеграмм получил Сергеев-Ценский со всех концов страны и из-за рубежа.
3 декабря 1958 года на 84-м году жизни после тяжелой продолжительной болезни Сергей Николаевич Сергеев-Ценский скончался в Алуште. В некрологе, опубликованном в «Правде», говорилось: «Умер старейший, выдающийся писатель, академик Сергей Николаевич Сергеев-Ценский, перед могучим нестареющим русским талантом которого благодарно склоняют головы миллионы отзывчивых советских читателей»[41].
Тундра*
Я жил тогда очень близко к богу, на пятом этаже длинного серого дома.
Комнатка у меня была узенькая, в одно окно и с неоценимым удобством: для того чтобы отворить дверь, не нужно было вставать с постели, на которой я привык лежать, — можно было просто толкнуть в нее ногой, и она отворялась в темный узкий коридор, переполненный противным хроническим запахом дешевых квартир.
Рядом с моей комнаткой была другая, такая же маленькая и тоже в одно окно. В ней жила женщина, низенькая, худая, с утомленным, бесцветным лицом. Ей было лет тридцать.
Мне было удобно наблюдать за нею. Нас отделяла только деревянная перегородка, с незаметно треснувшими над одной щелью обоями. Обои можно было приподнять и, припавши глазом к самой щели, увидеть ее в узкой части узкой комнаты.
Днем она сидела у окна и вышивала шелком спальные туфли, вечером относила работу в магазин и приносила новые туфли, которые нужно было вышить завтра. Так каждый день она сидела и шила, потом уходила и приходила, аккуратная, как маятник.
Когда я занял свою комнату, она уже жила в своей, и когда я потом прожил здесь пять месяцев, она все-таки жила, что-то готовила себе на керосинке, пила чай, рано вставала и поздно ложилась, и была одна, каждый день одна.
Я понимал, что у нее в этом большом городе, а может быть, и во всем мире, нет близкой души, и мне было ее жаль и хотелось развлечь ее, рассмешить чем-нибудь, сыграть с нею в дурачки, пробренчать ей польку на гитаре.
Иногда мне было видно ее спину, узкую, согнутую рабочую спину; иногда она сидела ко мне лицом, и тогда я наблюдал ее сосредоточенное выражение, немного отупелое, немного пришибленное, но приятное.
Иногда мне было видно ее спину, узкую, согнутую рабочую спину; иногда она сидела ко мне лицом, и тогда я наблюдал ее сосредоточенное выражение, немного отупелое, немного пришибленное, но приятное.
Иногда она пела вполголоса монотонно и грустно. Это были какие-то незнакомые мне песни, вернее не песни, а импровизации, вздохи души. Слабые грустные звуки беспомощно летали по узенькой комнате, потом садились мелкими тенями на ее бескровное лицо и застывали там.
Я понимал, что эти песни — ее одиночество, и, когда я слышал их, мне хотелось пойти к ней и развеселить ее анекдотами.
Но я не шел.
Мы встречались иногда на лестнице, но она, узнавая во мне соседа, только конфузливо смотрела в землю, а я… я просто проходил мимо, не решаясь заговорить.
Я увлекался в то время тундрой и самым тщательным образом изучал ее от Торнео до Кары, от Кары до Колымы.
Весь стол в моей комнате и угол около стола были завалены толстыми и тонкими книгами, на корешках которых можно было прочесть: тундра… тундра… тундра.
Я читал и писал о тундре, и тундра выросла в моей душе до колоссальных размеров и заслоняла все.
Я отчетливо представлял себе мерзлую, обросшую мохом пустыню — болото, жалкие кривые кусты, а на них беспомощно треплющиеся листья.
Вверху висит серое небо и давит на землю — от этого земля плоская и слезливая.
А зимой — это огромный склеп, обитый белым глазетом, освещенный лампадами северного сияния, молчаливый, жуткий, пустой.
И я никак не мог понять, зачем там живут люди.
С утра я уходил из комнаты и, шныряя в толпе, как ящерица в груде хвороста, шел на лекции, оттуда в студенческую столовую, оттуда на уроки.
На улицах, между высокими огромными домами, кипела жизнь, странная, суетливая, человечья. Можно было идти целый день и на каждом повороте улицы натыкаться все на те же тупые многоэтажные дома, до тошноты похожие один на другой.
Как-то странно было думать о реке, не закованной в набережную, о деревьях, не выстроенных по ранжиру, о полях, не заполненных домами и мостовыми.
О природе напоминало только небо, но и оно было какое-то прихотливое, точно придуманное по заказу людьми, бесцветное, пропитанное, как губка, дождем.
Под этим небом по улицам и в домах расползались, точно испарения, чисто людские, долгими усилиями созданные интересы, и каждый в огромной массе кишащего люда желал иметь миллион и чин действительного статского.
Если не достигал, то терзался и мучился, если достигал, то стремился к десяти миллионам и к чину действительного тайного.
Все что-то усиленно делали, именно то, что считали необходимым, став на одну точку зрения, и что выходило нелепым и смешным — с другой точки.
Жизнь казалась похожей на острый угол. Чем ближе к вершине, тем теснее, чем дальше от вершины, тем просторнее, но все они сбивались к вершине.
И так как там нечем было дышать, то выдумывали свой воздух.
И я, так же как все, придумал себе дело — тундру, в которую никогда не собирался, а моя соседка по квартире вычурно вышивала спальные туфли, без которых обошелся бы всякий, если бы их не придумали.
Над «тундрой» я просиживал иногда далеко за полночь и тогда слышал, как моя соседка чисто по-женски скороговоркой, шепотом читала молитвы, потом тушила лампу, раздевалась, шурша платьем, и ложилась на скрипучую койку, долго ворочалась и поздно засыпала.
Я понимал, что мой интерес к тундре был выше и шире по объему, чем ее к вышиванию туфель, и мне было ее жаль.
За пять месяцев я так привык к шипению ее керосинки, к ее монотонным песням, тихим молитвам по ночам и даже к однообразному тушению лампы, что и не думал услышать что-нибудь другое.
Но я услышал.
Однажды вечером она пришла не одна, а вдвоем с мужчиной, и когда она говорила тихим опасливым шепотом, он говорил отчетливо и громко.
Я был удивлен и по привычке приподнял обои и припал к щели.
У нее был смущенный и влюбленный вид, а он был здоровый, красный, уверенный в себе малый, в сером пиджаке и полосатом длинном галстуке.
После я узнал, что он был приказчиком в том самом магазине, на который она работала.
Сначала они пили чай, потом какую-то наливку — кажется, рябиновку. И за чаем и за наливкой она рассказывала о себе.
Говорила, что у нее был таинственный «он», монтер с фабрики; когда она забеременела, он ее бросил, она долго «каталажилась» с ребенком, потом продала «машинку» и отправила его в «вошпиталь». Потом жила одна… Скучно стало, так скучно!.. И вот…
Она смотрела на него виноватым взглядом, а он на нее снисходительным и смешливым.
Он наливал рябиновку в новые, очевидно только что купленные, рюмки и говорил коротко и громко:
— Пей!
— Потише ты! Там студент! — испуганно указывала она на стену моей комнаты.
— А нам что студент? Наплевать на студента, — возражал он. — Пей!
И она пила.
Маленькая лампочка с зеленым домодельным бумажным колпаком стояла на столе, и от нее падали на их лица бледнозеленые сквозные тени.
Я только мельком взглядывал на его сытое, с закрученными рыжеватыми усами лицо, больше наблюдал я за маленькой женщиной с романическим прошлым.
Она изменилась, оживилась, похорошела. На зеленоватом от лампы лице ее засветились глаза и стали заметнее, выпуклее.
Видно было, что она выбросила из памяти прошлое и хочет жить моментом, и видно было, что боится.
Страх таился где-то в углах ее лица, в углах ее глаз и губ, в изгибах дрожащих пальцев. Клетчатая кофточка на ее груди неровно подымалась от нервного и частого дыхания.
Что ее пугало? Грех? Счастье?
Не знаю, но ее становилось жаль еще больше, чем прежде, и я отошел к столу.
Потом я слышал опять звяканье рюмок, бульканье наливки, ее быстрый опасливый шепот и его короткие замечания вроде: «Наплевать!.. Пей!.. Великая штука!..»
В этот вечер я не слышал, чтобы она молилась, но как потушила лампу, слышал.
Утром, когда я встал, он уже уходил. Я посмотрел в щель.
Лицо у нее было измятое. Непричесанная, желтая, она держала его руку в своих, глядела на него виноватым взглядом и говорила:
— Как же теперь ты жене скажешь? Небось, искала тебя?
— Штука страшная! Загулял с ребятами, вот и все, — отвечал он, искоса оглядывая ее хмурыми брезгливыми глазами.
Ему хотелось поскорей уйти, и он ушел, не оставшись даже пить чай.
Но через день вечером он пришел снова, потом стал часто приходить по вечерам и уходить утром.
Я наблюдал ее днем, за работой, и видел, что она стала не веселее, не счастливее, а беспокойнее. Тот страх, который таился в углах ее глаз, губ, теперь выползал, рос и окутывал все ее лицо. Она уже не пела, но, отрываясь от работы, со сложенными руками долго и бессмысленно смотрела куда-нибудь в одну точку.
И опять мне было и жаль ее и досадно, досадно на то, что она не умеет и боится быть счастливой.
Прошло недели три со дня первого визита приказчика.
Однажды утром, когда он, уже одетый, готовился уйти, в коридоре раздался шум.
— Муж мой здесь, понимаешь? По ночам тут у одной пропадает!.. Должна я его найтить али нет? Ведь я не потаскушка какая!.. Мы — муж и жена обрученные! Мне-то что же теперь, с холодной подушкой спать?.
Голос был грубый, резкий, и мне показалось, что это касается моей соседки.
Я посмотрел в щель и увидел обескураженное красное лицо приказчика и бледный вопрос на ее лице.
Он отворил дверь, чтобы выйти, и на пороге столкнулся с женой. Она была высокая, плотная, некрасивая, с обветренными толстыми щеками торговки. С ней были еще какие-то три бабы, а сзади молодой щуплый малый — дворник.
Муж проскользнул мимо жены в коридор, а она ворвалась в комнату.
Плотная, огромная, разъяренная, она вцепилась толстыми пальцами в жидкие волосы маленькой женщины и повалила ее на пол.
— Это ты что? Это ты не моги!. — завопил сзади дворник.
Но бабы окружили ее и не давали ему пробиться. Кто были они? Может быть, тоже оскорбленные супруги — не знаю, но они были свирепы.
— Бей ее! Режь ее ножом! Ничего не будет! — орали бабы.
И она била.
По полу, судорожно цепляясь худыми, тонкими руками за мясистые руки жены приказчика, извивалась и стонала моя соседка, а та, согнувшаяся, массивная, широкая, душила ее и давила в грудь коленями.
Я выскочил из своей комнаты и крича стал распихивать баб; они не сдавались без боя, они тоже царапались и замахивались кулаками; от их теплых платков несло овощной лавкой, а от одной разило водкой.
В углу комнаты, около кровати, возилась темная масса. Женщина хрипела, выдавливала из себя грязную ругань и вырывала из головы своей жертвы космы волос, накручивая их на пальцы.
Оторвать ее не было возможности. Я схватил ее за косу, что было силы потащил назад, а дворник бил ее по спине ногой в тяжелом сапоге.