Людмила истерически вскрикнула, упала на койку, разразилась рыданиями. Женщины сбились кучкой в другой стороне барака, вполголоса обсуждая событие. Даже Маргошка и ее подружки не подошли к Людмиле, не проявили сочувствия к рыданиям комендантши.
— Москва слезам не верит, — насмешливо сказала Машута. — Слышь, свистки на обед! А ну, Людка, рыло обмой, приведись в порядок да иди получить жратво, немецкая сучка! — скомандовала Маша и тут только спрыгнула со стола.
— Ты, Лидка, не злись на меня, у меня характер такой озорной, а за правду я хоть в петлю! — дружелюбно сказала Машута, подойдя к Лидии. — Вдвоем мы с тобой наломаем дровишек! Ты лучше со мной дружи.
— Хулиганка ты, Машка, из-за того я с тобой не дружу,— ответила Романюк, — а дело с тобой иметь можно. Видно, ты рабочую кровь свою не забыла.
Машка сплюнула по-мальчишески сквозь зубы.
— Словами, верно, я безобразничаю. А ты суди не по словам. Ты ведь умная, и в годах, с образованием тоже. А ведь я, — Машута понизила голос до шепота, — самолюбие только свое не хотела перед тобою сломать... — И совсем уже так, чтобы слышала одна Лидия, Маша добавила: — А за Митьку я на тебя не злюсь. Гадина он. У него золотых часов одних дюжина... Падаль!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— День рождения... день рождения... — повторяла Татьяна Ильинична Варакина, поднимаясь по лестнице, едва освещенной тусклой искоркой синей электрической лампочки.
Это был ее день рождения, двенадцатое марта. В этот день Михаил возвращался, бывало, домой с пушистым букетом благоухающих золотых мимоз — первых вестниц южной весны. В этот день к ним собирались друзья; дома звучала музыка, смех; бывало, и пили и танцевали...
Именно вот в такие дни, которые были отмечены в памяти как дни их совместной радости, теперь ей было особенно тяжело.
Портрет пропавшего без вести Михаила висел у Татьяны не в траурной рамке только из суеверия. Будучи почти уверена в его гибели, она не решалась облечь его в траур, страшась подсказать судьбе жестокое решение. Татьяна держала еще про запас незначительный шанс на счастливый ответ...
Привычно, на ощупь, Татьяна всунула ключ во входную дверь своей квартиры и, не включая тусклую лампочку в темной прихожей, другим ключом отперла свои комнаты.
Здесь было сыро и неприютно. Дров не хватало, и Татьяна топила только вторую из оставшихся у нее двух комнат, первую же, холодную, превратила в нечто среднее между дровяным сараем и складом вещей, не умещавшихся в жилой комнате.
— День рождения! — с тяжким вздохом повторила она, скинув заснеженную потертую шубку, натянув сверх платья старенький фланелевый халат и зазябшими, в цыпках руками набирая дрова из сложенной у стены поленницы. Она отсчитала десять полен — норму, которую не решалась превысить, чтобы хватило дров до весеннего тепла.
Варакины жили в старинном доме в одном из тишайших московских переулков, поросших сентиментальной сиренью, акацией, липой и неожиданными громадами мощных, полуторасталетних ясеней. До сих пор в таких домах топят голландские печи, для чего зимой приносят вязанки и с грохотом сбрасывают на железный лист перед печкой звонкие, обмороженные поленья. Михаил Варакин до самой войны считал, что нет лучше гимнастики, чем колка дров, и нет лучше отдыха, чем сидеть в зимний вечер, подкидывая в трескучий огонь дрова, и следить за мерцанием огня.
Возле печки, где годами сбрасывали дрова, концами поленьев были содраны на стене обои. Если, сидя перед топящейся печкой в оставшемся еще от отца низком кожаном кресле, чуть-чуть склониться вправо, то легко было бы дотянуться до ободранного края обоев. Варакин не раз задумчиво шелушил их, слегка отдирая за слоем слой и по этим слоям читая в памяти вслух для Татьяны летопись своей жизни. Голубые, сентиментальные и до сих пор шелковистые лохмотья связывались с образом матери Михаила. Тогда здесь была ее комната. Она чем-то долго болела и здесь в голубом же халате сидела с книжкой в качалке. Мише с сестренкой тогда вход сюда был запрещен, и, верно, именно потому голубая комната запомнилась ему как нечто таинственное и особенно привлекательное.
Белый с серым серебром узор банального интеллигентского благородства, в котором сказывалось деловое безразличие к украшению и погруженность в бесконечную работу, рассказывал о тех временах, когда здесь был кабинет отца, Степана Михайловича Варакина, заваленный диаграммами, картами, чертежами. Отец работал все дни напролет, и входить в его кабинет все смертельно боялись. Даже звали сюда Михаила с сестрой главным образом для строгого разговора о какой-нибудь их провинности.
Желтые хризантемы на сером фоне — это след столовой, которая тут была после смерти отца. Тут проходили «хоровые» зубрежки к экзаменам, юные шумные встречи Нового года и Первого мая, дни октябрьских годовщин и семейные праздники... Тогда здесь вот, слева от печки, стоял буфет по имени «мастодонтище», который потом превращен был Татьяною в книжный шкаф.
Еще ниже — слой с темно-красным выпуклым, глянцевитым и наглым тисненым узором стилизованных букетов напоминал Михаилу о тех днях, когда мирный строй варакинского семейного быта был нарушен временной «уплотненностью» и жизнью совместно с шумной и резко надушенной теткой. Миша рассказывал Татьяне, что все в доме тетку не любили и когда года два спустя она, для всех неожиданно, вышла замуж, мать Михаила немедленно наняла маляров, чтобы сменить обои.
Еще ближе — задумчивый и спокойный пласт темно-синих листов. В ту пору Михаил, окончив университет, поступил в ординатуру одной из московских клиник и стал называть эту комнату «мой кабинет». Заметив наивную привязанность сына к этому «отцовскому» слову, мать и сестра стали звать ее так же. Именно в эту «синюю комнату» впервые пришла и она, Таня...
— История аистового гнезда! — со смехом сказала Таня, однажды выслушав всю эту серию воспоминаний.— В какой-то газете писали, что, кажется, в Михайловском, рухнуло с дерева аистово гнездо, которое знал еще Пушкин... Я предпочитала бы копить пласты своего гнезда уже в новой квартире, не дождавшись, пока эта рухнет...
Но сменить квартиру им до войны так и не удалось.
Таня села в кожаное любимое кресло Михаила, которое по-прежнему стояло тут, перед топкой голландки, рядом с ободранным местом на обоях. Она задумчиво укладывала и разжигала в печи коротко напиленные, «экономные» поленца, в то же время вызывая в памяти всю свою совместную жизнь с Михаилом...
Во время второй попытки фашистов захватить Москву, в ноябре сорок первого года, Таня, покидая квартиру, оставила на этом кресле письмо для мужа, на случай, если все-таки Михаил придет. Сверх письма она положила тогда, из суеверия, на кожаное сиденье стеклом вниз, подарок его — старинное туалетное зеркало в массивной, литой серебряной раме, с амурами, сыплющими розы из рогов изобилия. Мысль о гибели мужа была Татьяне враждебна, и она ее отгоняла, вопреки вcякoй логике и здравому смыслу.
После разговора с врачом в вестибюле госпиталя, где лежал Балашов, в сущности, не оставалось уже надежды, что Михаил возвратится. Недаром же он в последний момент, в сумятице трагической фронтовой обстановки, расстался со своей работой и отправил ее в Москву. Она постаралась узнать что-нибудь про летчика, который доставил эти бумаги, но ей никто не смог ничего сказать... И все, все рухнуло.
Но надежду она еще не схоронила. Ксения Владимировна уговорила ее тогда выехать из Москвы. И она уехала. Не ожидать же было без дела, в тоске и муках! Она уехала, и работа в театре ей помогла опомниться от несчастья. Вероятно, в подобных случаях лучше всего спасает работа...
Татьяна возвратилась в Москву месяца два назад. Она с тяжелыми вещами нетерпеливо взбежала по лестнице, с неровно бьющимся сердцем распахнула двери квартиры. Ни мороз, ни осыпавшаяся с потолка штукатурка, ни лопнувшие во всех окнах стекла не привлекли к себе ее внимания. Прежде всего Татьяна кинулась к креслу, подняла лежавшее на нем зеркало и, обнаружив лишь собственное письмо к Михаилу, опустилась без сил на потертое кожаное сиденье... Она просидела тут часа три не вставая, вглядываясь сквозь слезы в строки своего письма, пока на столе продребезжал покрытый пылью и известью телефон. Чужой голос из трубки позвал соседа по квартире; слышно было, как тот отозвался по параллельному аппарату. Этот звонок прервал оцепенение Татьяны...
Раскапывая ворох набросанной в почтовую щель и засыпанной штукатурной пылью корреспонденции, Татьяна Ильинична не нашла ни похоронного извещения из армейской части, ни письма Михаила, ни нового сообщения Бурнина. Тут были только подлежащие оплате жилищные «жировки», письма ее сестры, сестры Михаила, знакомых. И вдруг среди вороха старых газет она обнаружила две повестки на почтовые переводы. С какою жадностью всматривалась она в штемпеля: вдруг это более поздняя весть!.. Увы, это были те самые переводы, которые после она получила пересланными в чужой город, отголоски последней заботы о ней Михаила, — все тот же сентябрь сорок первого года, деньги, которые он послал в последние дни перед самой... Татьяна Ильинична даже мысленно не решалась сказать слово «гибелью».
Через несколько минут телефон затрещал еще раз. На этот раз вызывали ее лично товарищи из возвратившегося в Москву вместе с нею театрального коллектива.
Неделю спустя Таня Варакина уже обосновалась в квартире, забив кое-как фанерой, заткнув подушками и тюфяками выбитые взрывной волной окна, кое-где вмазав составленные вместе наиболее крупные осколка оконных стекол.
В первый момент по приезде угнетенную и подавленную горем Татьяну даже не заинтересовало, что в две соседние комнаты их квартиры за время ее отсутствия вселилась какая-то незнакомая семья из разбитого фугасной бомбой дома в их же переулке. Это были уже немолодой заводской рабочий с женой. Во время взрыва в разбитом доме находился их подросток-сын, останки которого так и не были найдены при разборке развалин.
Когда наступала пора соседу вернуться с работы, жена всегда выходила его встречать. Примерно неделю спустя после возвращения в Москву Татьяна увидела, как в пустынном вечернем сумраке безлюдного переулка они стояли, обнявшись, возле развалин разбитого дома.
— Не стой тут, не стой больше, Федя, пойдем, родной, — ласково уговаривала мужа новая соседка Татьяны, и в голосе ее слышались слезы...
«А мне в каком месте плакать? Может быть, тоже где-нибудь возле здания бывшего госпиталя, нынче разбитого бомбой? — подумала со страхом Татьяна. — А где он?»
В семье у Варакиных существовала интимная традидия «бийедушек»1, как в шутку называла Татьяна Ильинична маленькие ласковые записки, которые она игриво рассовывала в неожиданные места — в Мишин портфель, в карманчик его костюма, в записную книжку, в портсигар или за подкладку шляпы. Таня писала в них всего три-четыре шаловливых ласковых слова, которые вызывали теплую улыбку Михаила и всегда, как он уверял, облегчали работу...
---------------------------------------------
1 Billet dоuх (бийеду) — любовная записка (франц.).
Уезжая на фронт, Михаил в свою очередь выбрал время и незаметно напрятал подобные листочки в ящики комода, в карманы зимней одежды, между страницами книг, так что Татьяна неожиданно находила их еще и еще в течение долгого времени...
Совсем на этих днях, взяв в руки томик Лермонтова, она обнаружила одно из таких посланий, милая шутливая ласковость которого вызвала у нее слезы... И в течение нескольких дней, не убирая обратно в шкаф этот томик стихов, Татьяна Ильинична ежедневно возвращалась к записочке, присланной Михаилом, может быть, из далекой братской могилы...
Вот и теперь, сидя в кресле перед кончавшей топиться печкой, в горячую золу которой забросила несколько крупных картофелин, Татьяна захотела перечитать эту записку. Она присела на вертящийся стул перед роялем, над которым висел портрет Михаила, перечитала еще раз записку и словно почувствовала присутствие мужа
рядом. Несколько ничего не значащих ни для кого на свете «их собственных» словечек — как они вдруг напомнили все, целую жизнь!..
«Если он жив, то сегодня, сейчас непременно думает обо мне», — мелькнула уверенность.
— Хочешь, сыграю «Лунную»? — вслух спросила она, обратясь к портрету, и открыла клавиатуру.
«Лунная соната» была одной из любимых его вещей. Ровно два года назад в этот вечер Таня играла ее по просьбе Михаила.
Теперь инструмент был «простужен». Прекрасный, прозрачный, — «именно лунный», по утверждению Михаила, — чистый звук его стал приглушенным, хотя не утратил мягкости. Татьяна взяла несколько первых аккордов и вдруг почувствовала, что сейчас разрыдается... Она прервала игру, и тут ей послышался стук.
— Татьяна Ильинична, можно? — неожиданно громко спросил из-за ближней двери знакомый голос, который донесся словно бы из того далекого и счастливого мирного мира. Растерянно уронив на клавиши руки, она не в силах была подняться со стула.
Стук в дверь повторился. Значит, соседи впустили кого-то с улицы...
— Войдите! — не понимая сама, почему с испугом, выкрикнула Татьяна.
Высокая фигура военного возникла в двери, и Таня, не сразу узнавая его, медленно, вопросительно встала навстречу.
— Здравствуйте, Татьяна Ильинична, — несмело и осторожно сказал он.
— То-оля! — глухо воскликнула Татьяна, со страхом и радостью. — Толя!.. Анатолий Корнилыч, вы?!
Она кинулась навстречу к нему, как к родному, протянув ему обе руки, и он сжал их обе и целовал обе ее руки, касаясь их мокрым от снега лицом и занесенной снегом, в неловкости не снятой серой ушанкой.
— Милая, замученная женщина! Родная моя... Угадали?.. Есть весточка, есть! Давнишняя, правда, а все-таки весточка от Михаила, — сказал он.
— Жив он все-таки? Жив? — допрашивала Татьяна майора, стоя возле дверей и сжимая его пальцы.
— Я с ним расстался в июле прошлого года. За восемь, почти за девять месяцев много ушло... Он находился в Белоруссии, в фашистском плену, а мне удалось оттуда бежать...
— Раздевайтесь, Толя... Я даже и не могу как-то звать вас иначе, чем звал... — сказала она и в тот же миг в испуге поправилась: — чем вас зовет Михаил... Можно так? — спросила она.
— Ну конечно! Я думаю, по-другому даже нельзя, Татьяна Ильинична, — ответил Бурнин, снимая шинель и глазами ища вешалку, которая оказалась прибитой изнутри теплой комнаты, на той же двери.
— Вешайте, вешайте тут.
У нее в этой единственной теперь комнате было все как-то по-холостяцки беспорядочно. Было видно, что хозяйке все безразлично. Письменный стол и рядом круглый широкий обеденный, кровать и диван, книжный шкаф, гардероб, буфет и рояль — все было так тесно сдвинуто, что между вещами едва оставался извилистый лабиринт узких ходов.
— Садитесь сюда, в Мишино кресло, к печке, пока жар не остыл, согревайтесь и говорите. Бурнин сел и протянул руки к жару.
— Сначала скажу вам в общих чертах, — начал он. — У Миши было уже на руках предписание об отправке в тыл, когда фашисты прорвали наш фронт. Потом — окружение. Михаил выводил из окружения санитарный обоз — ведь он те районы прекрасно знает... Не удалось. Попали мы в новое окружение и сражались опять... В плен мы были захвачены с ним в один день. На этапе в Смоленщине мы с ним растерялись, считали друг друга погибшими. Потом, уже в лагере, встретились, снова случайно... — Бурнин спохватился:— Ну, печку-то, печку! По-моему, пора закрывать трубу, Татьяна Ильинична, — перебил он себя, заглядывая в тускнеющие угольки, которые уже начал сверху подергивать пепел.
Бурнин хотел закрыть трубу.
— Подождите, позабыла совсем — там печется картошка, — спохватилась Татьяна и присела к печи, вылавливая кочергой сморщенные черненькие комочки.
— Н-да, кулинария не удалась! — критически рассматривая подобранный картофельный уголек, произнес Бурнин.
— Ничего, поскоблим, — отмахнулась Татьяна. — Подгорела, сгорела — да бог с ней совсем! Разве главное в этом!
— Татьяна Ильинична, у меня есть немножко сала и... если позволите... — заикнулся майор.
— Водка? Да вижу уж по глазам! Ну что же поделать с вами! Ставьте на стол. У меня картошка — весь ужин, — сказала Татьяна с грустной усмешкой.
— Ко дню-то рождения?! — воскликнул Бурнин. — Я ведь помню, Татьяна Ильинична! Поездом не поспеть бы мне раньше ночи, а я пересел от Рязани на попутную автомашину... — говорил Бурнин, вытащив из своего мешка завернутое в газету свиное сало, хлеб и банку консервов. — Нет, вы уж вторую рюмочку тоже поставьте, Татьяна Ильинична. За Мишине здоровье чокнемся раз, а дальше я вас уж, если хотите, уволю...
— Ну-ну, продолжайте, Толя! Хозяйничать буду я, а вы сидите теперь, говорите — чем больше, тем лучше...
И Анатолий начал рассказ.
Он говорил медленно, раздумчиво, стараясь вспомнить о подробностях Вяземского сражения, о попытке прорыва Михаила с санитарным обозом и, наконец,— куда же деваться от этой темы! — о плене...
— Обстановка там, я не стану скрывать, просто трудновообразимая. Не хочу вас пугать, но думаю, что невозможно представить себе что-то хуже... Из тысяч там выживут сотни. Для врача, как я представляю себе, это страшная моральная мука!
— А вы говорили Мише, что хотите бежать? — перебила Татьяна.
— Ну а как же! — признался Бурнин.
— А он? — Татьяна испытующе посмотрела в глаза гостя.
И Бурнин по тону ее вопроса сразу понял, что она его почти не слушала. Ей просто было не до него, не до его приключений. Она думала только о том, что вот перед нею сидит Бурнин, а Михаила тут нет... То, что Бурнин был живой, служило для Тани непреложным доказательством возможности возвратиться. И это ей казалось постыдной изменою Бурнина своему другу, почти предательством.
— Миша за несколько дней до моего побега был отправлен в Германию. Да и трудно себе представить, что он смог бы дойти из плена, как мы: ведь он не военный. Нам приходилось идти изощряясь. Мой товарищ, к примеру сказать, для начала зарубил топором фашистского часового, а топор он сначала украл, чтобы иметь какое-нибудь оружие...