— Нет, к Кострикину, в полицейский барак, — сказал Балашов.
— Так чего же ты панику порешь? Событие тоже! Пришел полицай к полицаю. Нормально! — иронически и спокойно ответил аптекарь. — Они же начальство. Им надо дружить!
Лешка Гестап целый месяц болел и не появлялся в каменных бараках. Зондерфюрер весь этот месяц ходил по баракам один, сам разносил по секциям «Клич», ко всем придирался, кричал, за беспорядок в бараке сажал людей в карцер.
— Совсем измучился без своего любимца, бедняга! — посмеивались над ним. Однако боялись его и даже считали, что лучше при Лешке, который больше кричит, стараясь себя представить начальством, но не сажает хоть в карцер...
С другой стороны, считали, что немца легче во всех делах обвести вокруг пальца, Лешкин глаз зорче.
И вот он явился. Никто не помнил, чтобы когда-нибудь раньше Лешка Безногий бывал в полицейском бараке у Бронислава. Видимо, он считал, что там все надежно. Его приход в полицейское помещение к новой «полиции» показался всем особенно подозрительным и опасным.
— Неужели пронюхал?! — шептались врачи, фельдшера, санитары, которые видели, как Безногий прокостылял в «полицейскую» секцию.
Зондерфюрер Краузе разговаривал с «полицейскими» на построении, проверял их посты, но сам не ходил в их секцию дальше порога, издали убеждаясь, что там чистота и порядок. А Лешка тотчас, как поправился после болезни, прежде всего пошел прямо к «полиции».
— Здорово, братцы! — с порога воскликнул Лешка.— Здоров, комендант! — громко обратился он к Кострикину.
— Здоров! — неприветливо отозвался Кострикин, составлявший как раз расписание «полицейских» нарядов на кухню, куда ходили все в очередь — подкормиться.
— Чисто живете, елки зеленые! Сразу видать, медицина!— иронически «подпустил» Лешка, хитрым и проницательным взглядом скользнув по бараку.
— Нас ведь в полицию из санитаров перевели. Мы к чистоте привычны, — холодновато сказал Кострикин.
— А ты, я гляжу, санинструктором был, должно быть, на флоте! Ну как, собачьи зубы из ж... повыдергал все? Подлечился? — насмешливо, но дружелюбно спросил Лешка Кострикина, намекая на его неудачную попытку побега.
— Ничего, подлечился, спасибо, — настороженно и сдержанно ответил тог.
— Хоть бы чаем, что ль, угостил! Ведь я к тебе в гости! — навязчиво усмехнулся Лешка. — Что же ты так тут, вместе со всеми, и живешь?! — бесцеремонно усевшись на койку Кострикина, с удивлением спросил он. — Плащ-палатку, что ли, повесил бы — отгородить местечко! Начальник тоже! — Лешка презрительно цыкнул слюной сквозь зубы.
— А что у меня за секреты? — возразил Кострикин с некоторым оттенком вызова и протеста. — От кого мне хорониться за плащ-палатку?
— Не бреши, не бреши! У начальства всегда есть секреты. Уж ты не прикидывайся овечкой! Какой комендант не шакалит! — подмигнул Гестап с лукавой усмешкой.
— Покупаешь?! — спросил Кострикин, зная, что так уж велось в этом племени, что «шакал» прижимал другого «шакала», если чувствовал себя более сильным, и старался урвать с него взятку.
— Дешево для меня! Что мне тебя покупать! — презрительно отозвался Лешка. — Меня Митька Шиков и тот уважает!.. А ты, я смотрю, в рай собрался вместе со всей полицией каменных. У других полицейских по стенкам картиночки — загляденье! А у вас тут будто как монастырь!
— Клопы развелись под этими голыми бабами. Мы после старой полиции их варили-варили, и карбидом жгли, и кислотой...
— А ты карту фронта приткнул! Ее клопы, что ли, боятся?! — насмешливо сказал Лешка.
— Учишь?! — вызывающе спросил Кострикин, раздраженный пронырливой наблюдательностью гестаповского прихвостня.
Он хотел сдержаться, но все в нем кипело против назойливого соглядатая.
— Наплевать мне тебя учить! — запальчиво возразил тот. — А «чистая душа» как где увидит карту, так того на заметку берет, как жука на булавку! Ты лучше нос не дери, а за добрый совет вели своему пацану притащить мне с кухни чайку да картишки бы подал — сшибемся покуда в «очко»!
— Какому пацану? — не понял Иван Андреевич.
— Ну, как его звать-то... черт его знает... Петька? Васька?.. Денщику твоему, кто там чистит тебе сапоги, — сказал Лешка, как будто он знал в лицо этого «пацана».
— Мне?! Сапоги?! — возмутился Кострикин. — Я и до плена сам себе чистил!
— Мало ли кем ты до плена был! — возразил с каким-то намеком наперсник «чистой души». — Может, ты, — Лешка усмехнулся, — может... сам сапоги кому-нибудь чистил, а теперь ты начальство! Да таких комендантов полиции и плен не видал, чтобы сапоги себе начищать! — с раздражением добавил он и взглянул таким выражением, что у Кострикина защемило сердце.
— Ну, в картишки-то перебросимся, что ли? — настаивал Лешка.
— Не играю, — буркнул Кострикин.
— Тьфу ты, жмот! Ты небось вечерами, чем в карты играть, богу молишься, что ли? Или на эту карту молебны поёшь? — издевательски сказал Лешка.
«Неужто о чем-нибудь догадался?! Или донос?!» — подумал Кострикин.
Лешка вдруг поднялся с койки и взялся за костыли:
— Ну ладно! Даже чаем не угостил! Схожу-ка на кухню... Может, в каменных хоть повара покладистее, чем коменданты... Бывай! Хоть мясца подшибу!
Он быстро заковылял к кухням.
Кострикин в тревоге зашел рассказать Муравьеву о неожиданном госте.
— Черт его знает, вроде на что-то он намекал... Неспокойно мне стало. Нюхает, ходит, как пес! Может, чего почуяли или «аптечку» поймали...
— Ну что же, Иван Андреич, мы приберем «аптечки» пока подальше. А если он что почуял, то надо его подозрение развеять, — успокоил Кострикина Муравьев. — Зато я скажу тебе, хоть он и предатель, а прав: нельзя тебе ото всех отличаться. Может быть, надо и «голых» картинок хоть две-три повесить и место свое отделить. А картишки уж бог велел полицаям держать!
— Может, надо было и чаем его угостить?! И мяса с кухни потребовать, и сапоги проиграть в очко?!
— За такую науку я бы ему не пожалел, свою пайку сахару отдал: пусть себе пьет да подавится! — весело сказал Муравьев. — И сапоги в придачу бы кинул...
Кострикин засмеялся:
— В другой раз он как придет, я к вам за сахаром своего пацана пришлю, а на кухню пошлю полицая за мясом...
— И правильно! Дядя Миша мужик с головой, не по-твоему действовать будет, — заключил Муравьев. — Так ты там на всякий случай через полицию распорядись, чтобы «аптечки» пока из бараков изъяли и придержали...
Емельян с удивлением и радостью наблюдал Муравьева, который жил теперь рядом с ним, спал при аптеке, вечерами ходил «потолкаться» среди санитаров или больных по секциям, побывал и у Пимена и у Ивана, познакомился с Шаблей, завел разговор с его немецким приятелем Оскаром Вайсом, не смущаясь ни недостатком слов, ни незнанием форм языка. И замкнутый со всеми, кроме Никифора, Вайс вдруг охотно разговорился сам с Муравьевым, восполняя жестами недостаток слов Муравьева и даже найдя у себя в запасе сколько-то русских.
«Ну и как это он так вот сразу в любом человеке находит ту самую главную ниточку, за которую нужно тянуть, чтобы весь человек, как клубок, перед ним размотался! — думал Баграмов. — Ведь он уж пожалуй что половину людей в лазарете узнал не хуже, чем я!»
Даже осторожный Кострикин доверился Муравьеву, как и Баграмов.
По окончании рабочего дня, когда все затихало, Муравьев удивлял своих новых сожителей редкостной памятью на стихи, расшевеливая и память Баграмова.
С утра, раньше всех поднимаясь, он шел убирать и топить перевязочную, чтобы ее подготовить к приему больных.
Муравьев постоянно с кисетом, с бумажкою для закурки толокся среди больных, которых вели санитары с язвами, фурункулезами и экземами. На «даровую» закурку к нему тянулись жадные щепоти со всех сторон, и вот «старичок» заводил беседу, зацепившись хотя бы за тот газетный листок, от которого отрывал полосу на завертку махорки. А листок у него всегда был не случайный. И по вопросу, ловко поставленному Муравьевым, вдруг среди больных разгоралась дискуссия, а «старичок», распаливший ее, отходил к стороне; ведь у него что ни минута находилось какое-нибудь стариковское кропотливое дело тут же, рядом. Он слушал других, но разговаривать ему было некогда. Седенький и невзрачный «Семеныч» то выносил тазы с окровавленными бинтами и гнойными тампонами, то промывал пол в тамбуре перевязочной, то тащил уголь и растапливал печку для стерилизации инструментов...
Емельян с интересом наблюдал этот простецкий прием Муравьева, который, несмотря на свою примитивность, каждый раз давал результаты. Впрочем, Михаил Семенович умел и другими способами заставить людей откровенно разговориться.
«Вот настоящий-то комиссар! — думал Баграмов.— Нет, здесь главное не прием, а знание людей, умение чувствовать человека».
— Нам надо на семь аршин видеть под землю. Ничего не попишешь! Коммунист должен оттачивать свое зрение, — пояснил Муравьев Емельяну, когда тот удивился вслух его умению добираться до человека «с ходу».
Баграмов тоже старался «оттачивать зрение», ощущая, что с каждым днем для него все яснее становятся люди, их чувства, характеры. Казалось, даже и легче их здесь познавать, где все каждый день и час было напряжено и обострено, обнажились все нервы, все струны человеческих душ.
«Вот оно где, «практическое человековедение», черт возьми! — говорил себе Емельян. — Не писательское, а настоящее, жизненное. Только удастся ли мне когда-нибудь донести это все до книги?! Разве когда-нибудь я возвращусь к работе писателя? Вряд ли... А ведь насколько хорошие люди — лучше того, что мы обычно думаем, настолько плохие — хуже! Как вырастает в тяжелых условиях самоотверженная способность к подвигу и как страшно проявляется в трудностях даже серенький, будничный эгоизм рядового и неприметного мещанина, превращая его в предателя и убийцу... И все же насколько на свете больше хороших, добрых людей, способных к борьбе за правду, бесстрашных и верных себе до последней минуты!..
Но в то же самое время как страшно нелепо и беспомощно гибнут лучшие, смелые, если в них нет единства...
А что же партия? Что же молчит Муравьев? Кто, как не он, должен сказать окончательно объединяющее всех нас твердое и уверенное слово? Чего он ждет?! Что еще проверять, когда давно пора произнести это слово! Сколько же можно еще взвешивать да присматриваться! Разве не на ладони лежат открытыми перед ним все сердца и умы!..»
— Михайло Семеныч, пора нам поговорить по душам, — нетерпеливо сказал Емельян Муравьеву после работы.
— Всегда готов, Емельян Иваныч, когда угодно!
И Муравьев нестеснительно вытурил их молодых сожителей.
Но Баграмов не сразу заговорил, усердно вертя цигарку и в сотый раз всматриваясь в обычное, ни чем особым не отмеченное лицо Муравьева, пока тот тоже закуривал.
— Михайло Семеныч, а как ты считаешь, — спросил Емельян, — ведь должна в плен послать представителей партия? Не может партия быть безразличным, как живут сотни тысяч пленных людей!
— Трудно сказать, Емельян, — задумчиво ответил Муравьев. — В военном отношении мы сейчас — нуль, а страна вся направлена только к военным усилиям. С моих или твоих позиций смотреть — так мы в состоянии создать в плену то, что называется «пятой колонной». Но вот командованию Красной Армии...
— Энгельс считает, что один солдат во вражеском тылу стоит пятидесяти фронтовых бойцов, — горячо возразил Баграмов.
— Видишь ли, друг, наше командование может считать, что мы тут не способны вернуться в солдатское состояние...
— А партия! Партия! — настаивал Емельян. — Ведь кроме командования есть еще партия! Ведь есть интерес помимо военного! Нельзя же просто нас бросить на произвол фашизма... Нам нужна не только физическая помощь, нужна и морально-политическая поддержка! Ведь германская Компартия имеет же связь с Коминтерном и через фронт, а мы что же? Брошены?
— А мы разве партия?! Уж не собрался ли ты тут создать новую секцию Коминтерна?! — трезво и насмешливо охладил пыл Баграмова Муравьев. — Нашу партийную стойкость мы пока еще доказали слабо. Если бы мы сделали что-нибудь раньше, то партия, может быть, чем-то и поддержала бы нас... И потом — неужели ты думаешь, в плен надо давать еще какие-то подкрепления?! Подкрепления нынче на фронте нужны, на производстве машин, снарядов и хлеба. Там вся борьба! И скажи мне по правде: считаешь ли ты, что вот мы с тобой, коммунисты, не могли до сих пор действительно сделать больше? Спокойна ли твоя большевистская совесть? Ведь нас здесь тысячи! Трудно? К подполью нет подготовки? А у тех, кто был в царском подполье, ее было меньше или, скажем, у комсомольцев в деникинском, в колчаковском подполье! Там мы были мальчишками, сопляками, и все-таки делали дело. А у нас с тобой опыт партии! Вон какой опыт! И мы ведь не комсомольцы. И ведь нам надо жизни людские спасать.
— Совесть моя меня тоже тревожит. Я, прямо сказать, все надеялся, что существует организация и я ее разыщу... а теперь понимаю, что нет ее...
— Ждал, что другие возьмутся? А другие? Тоже вот так же ждали! — горько усмехнулся Муравьев. — Вот так оно и получилось! А ведь, казалось бы, кому же, как не тебе или мне, стать организатором и руководителем! Понял же ты наконец это сам. А не спешил понять!.. Так и другие, и я, как ты... Признаюсь и каюсь! За то тебя тут и любят, что все-таки ты наконец себя проявил как руководитель.
— Какой я руководитель! — горячо возразил Баграмов.
— Коммунист. Политический руководитель, конечно! Какой же еще? Ты раньше-то был на большой партийной работе?
— Да что ты! Я вообще... беспартийный! — вымолвил наконец, почти выкрикнул Емельян.
— Вот тебе раз! Ты что? Ошалел? Как так беспартийный?! Что случилось? В окружении струсил и уничтожил партийный билет? — спросил Муравьев.
— Не уничтожил я вовсе... Его у меня и до фронта не было, — смятенно и виновато признался Баграмов.
— Исключен за какую-нибудь оппозицию, что ли? — настороженно нахмурился Муравьев.
— Да нет же! Просто я... совсем никогда не был в партии, — сказал Емельян.
— Но ты же мне сам говорил, что был еще мальчиком в Красной гвардии!
— Э, да мало ли что — в Красной гвардии! Ведь тогда мне шел пятнадцатый год! А в партию вот... не попал... — Баграмов криво усмехнулся. Он и сам не мог понять, как это вышло.
— Вот что, писатель, ты не шути! Дело зашло далеко, — строго сказал Муравьев. — Поздно идти на попятный! Партийная организация не игрушка, а в подполье особенно. Ты сплачивал коммунистов именем партии. Я ведь с тобой в одном разговоре как-то уже согласился, что нам не анкета важна, а самые свойства людей...
— Я и сейчас так смотрю, — подтвердил Емельян. — Но ведь не я сочиняю партийный устав, и не могу же я вас обманывать! Вон Барков опасается, что в организацию могут пролезть и не члены партии, потому что у нас тут нет партийных билетов и трудно проверить... Мое дело сделано.
— Та-ак! — насмешливо глядя живыми глазами, весело возразил Муравьев. — Значит, все дело сделано? Ловко!.. На этом ты «на покой» уйдешь, что ли, чудак?! Наш товарищ Барков, вероятно, считает, что главное в члене партии — партбилет. А я, например, никогда так не думал... Слушай, я в чем-то тебе признаюсь, если на то пошло, — сказал Муравьев.
— В чем, в чем? — спросил Емельян с нетерпеливым волнением, все-таки ожидая услышать, что Муравьев-то и есть тот самый специально засланный в плен представитель партии. Ведь говорили же люди тогда, под Вязьмой, что он в окружение послан Сталиным для организации «штаба прорыва»!
— Да ты не волнуйся, — с той же усмешкой сказал Муравьев. — Просто в том, что я несколько дней, когда о тебе услышал, считал тебя этим самым посланным в лагеря уполномоченным от ЦК. Потом я понял, что это ошибка... А теперь ты мне сделал свое признание, которое просто ошеломило, — о твоей «беспартийности»... — Муравьев вздохнул. — Да, все мы привыкли к авторитету и мучимся, ищем его. Создали даже легенду, что должен прийти такой «специально засланный»... А главный авторитет, Емельян, — это наша советская совесть, большевистская убежденность и наша, простых людей, воля к борьбе! Воля массы! Много ли мы, Емельян, с тобой стоили бы, если бы масса была не с нами?! Ты начал действовать именем партии — это люди почувствовали и со всех сторон тебя поддержали. Вот это и дорого! — сказал Муравьев.
И оттого, что перед Баграмовым сидел, поцыхивая махоркой и чуть сутулясь под нависшим вторым ярусом койки, не таинственный «полномочный посланец», а такой же, как он, простой человек, Емельян почувствовал облегчение. Это был просто товарищ, коммунист, комиссар, с которым Баграмову так было нужно поговорить откровенно.
— Ну, все-таки, расскажи, дружище, почему же ты до сих пор не был в партии? — спросил Муравьев.
В сущности, Баграмов и сам не знал, что рассказывать и какое дать объяснение.
Много раз в жизни случалось, что факт его беспартийности удивлял товарищей, которые уже долгое время с ним соприкасались в той или иной работе. Каждый раз он при этом испытывал почти то же самое удивление, как и его друзья.
Среди его бумаг и рукописей можно было найти два написанных им заявления о приеме в партию, анкеты и автобиографии, составленные с той же целью, несколько партийных поручительств, данных знавшими его коммунистами. Но в первый раз вступлению в партию помешала его тяжелая, затяжная болезнь, а во второй — переезд в другой город... Так все по-прежнему и осталось.
Баграмов рассказывал Муравьеву свою жизнь. Уже стемнело, но они не зажгли огня, а так и сидели в сумерках. Лишь изредка через не затемненное окно по лицам их пробегал прожекторный луч с вышки.
Теперь Емельян и сам силился осмыслить собственную биографию и понять, как так вышло, что он — беспартийный. Он проследил вкратце всю свою жизнь, но так и не смог ответить на этот вопрос и умолк, сам в каком-то недоумении...
Да, в сущности, здесь, в плену, в первый раз испытал Емельян настоящую, неодолимую тягу к партии как к средству объединить всех людей, готовых в этих условиях подняться с голодного, жесткого ложа, чтобы вступить в борьбу с обнаглевшей смертью за жизнь людей. Он считал это делом партии...