Наоборот - Жорис-Карл Гюисманс 13 стр.


Среди сидячей жизни его притягивали только две страны: Голландия и Англия.

Он внял первому желанию; не в силах откладывать, покинул однажды Париж и посетил один за другим нидерландские города.

Результатом поездки было жестокое разочарование. Он судил о Голландии по картинам Теньерса и Стеена, Рембрандта и ван Остаде, представлял евреев, позолоченных солнцем, словно кордовская кожа; воображал дивные храмовые праздники, бесконечные деревенские пирушки, надеялся на патриархальное добродушие и веселый дебош, прославленные этими мастерами.

Конечно, Гарлем и Амстердам соблазнили его; народ, немытый, увиденный в настоящих деревнях, очень напоминал тот, что писал ван Остаде: те же неотесанные детишки, те же кумушки, заплывшие жиром, с раздутыми сиськами и животами; но безудержные радости, семейные попойки — нисколько; в общем, он должен был признать, что был введен в заблуждение голландской школой Лувра; она попросту послужила трамплином для его грез; он бросился по фальшивому следу и проплутал по несравненным видениям, нигде не обнаружив этой сказочной и реальной страны, не увидя на траве, усеянной бочками, танцев крестьян и крестьянок, рыдающих от радости, топающих от счастья, облегчающихся с помощью смеха в юбки и башмаки.{30}

Нет, конечно, ничего подобного он не увидел; Голландия оказалась такой же страной, как другие, и хуже того — страной, нисколько не примитивной, нисколько не добродушной, потому что протестантская религия царила там со своими лицемерными строгостями, своей торжественной крутостью.

Это разочарование вспомнилось ему; он снова взглянул на часы: оставалось всего десять минут. Самое время потребовать счет и уходить. Он ощутил ужасную тяжесть в желудке и во всем теле. Ну, сказал он, чтобы придать себе смелости, выпьем на посошок; и наполнил стакан брэнда, требуя счет. Субъект в черном фраке с салфеткой на руке — нечто вроде мажордома, с острым лысым черепом и седеющей жесткой бородкой, безусый, подошел с карандашом за ухом, выставив ногу, принял позу певца, извлек из кармана записную книжку и, не заглядывая в нее, вперив глаза в потолок, возле люстры, все подсчитал. Вот, сказал он, выдрав листок из книжки и протянул дез Эссэнту; тот смотрел на него с любопытством, как на редкостного зверя. "Какой удивительный Джон Буль", — думал он, глядя на флегматичную личность; бритым подбородком он слегка напоминал рулевого американского флота.

В это время дверь таверны распахнулась; вошедшие внесли с собой запах мокрой псины, к нему примешался угольный дым, повернутый ветром в кухню; ее дверь без щеколды то и дело хлопала; дез Эссэнт не мог шевельнуть ногой; нежное теплое беспамятство скользнуло по всему телу, не позволяя даже руку протянуть, чтобы зажечь сигару. Он думал: "Ну же, ну, вставай, пора"; и немедленно возражение сковало его приказ. На кой черт шевелиться, если можно так восхитительно путешествовать на стуле? Разве он не в Лондоне, с его запахами, атмосферой, жителями, пищей, инструментами! На что еще он может надеяться, кроме разочарования, как в Голландии?

Теперь, чтобы успеть, он со всех ног должен был мчаться на вокзал; бесконечное отвращение к путешествию, властное желание оставаться в покое нахлынули вместе с упрямством. Он позволил течь бесконечным минутам, отрезая себе путь к отступлению, говоря себе: "Теперь нужно было бы спешить к воротам, толкаться с багажом. Какая скука! Каким бы ужасом это было! — потом снова повторил: — В общем, я испытал и видел то, что хотел испытать и увидеть. Я насыщался английской жизнью с момента отъезда; круглым идиотом нужно быть, чтобы терять в неразумном перемещении нетленные чувства. И потом, какое заблуждение — попытка отвергнуть старые привычки, осудить кроткие фантасмагории своего мозга и, как настоящий простак, поверить в необходимость, в интерес экскурсии!" Смотри-ка, сказал он, глядя на часы, самое время возвращаться домой; на этот раз он встал, вышел, приказал кучеру ехать на вокзал Со и вместе с сундуками, пакетами, чемоданами, зонтиками, тростями вернулся в Фонтенэ, ощущая физическую усталость и моральное утомление человека, приехавшего домой после долгого и опасного путешествия.

XII

В течение дней, последовавших за возвращением, дез Эссэнт рассматривал свои книги и при мысли, что мог бы надолго разлучиться с ними, вкушал такое сильное наслаждение, какое испытал бы, если бы обрел их после настоящего отсутствия. Под влиянием этого чувства они показались новыми; дез Эссэнт заметил в них красоту, забытую с тех пор, как купил их.

Все: книги, безделушки, мебель — приобрело в его глазах особую прелесть; кровать становилась мягчайшей, едва он воображал лондонскую кушетку; бесшумность и молчаливость слуг очаровывала его, стоило представить бурную болтливость лакеев отеля; методичная организация собственной жизни представилась более желанной, как только стало возможным путешествие.

Он вновь погрузился в ванну; привычки, искусственные сожаления делали ее более укрепляющей, более тонизирующей.

Но прежде всего занимали книги. Он исследовал их, переставлял по полкам, проверял, не испортила ли жара и дожди переплеты и редкостную бумагу с момента приезда в Фонтенэ.

Начал с того, что перетряхнул всю свою латинскую библиотеку; затем в новом порядке расположил специальные издания Архелаюса, Альберта Великого, Луллия, Арно де Виллановы — трактаты о каббале и оккультных науках; затем одну за другой проверил современные книги и радостно констатировал, что все пребывают в безупречном состоянии.

Эта коллекция стоила немалых денег; он не терпел, чтобы избранные книги были, как у других, напечатаны на обычной бумаге, гвоздями овернских башмаков.

Раньше, когда он жил в Париже, специально нанятые рабочие отпечатали для него одного несколько книг на ручных станках; то он обращался к Перрэну из Лиона (его стройный и чистый шрифт как нельзя лучше воспроизводил архаику старых книг); то заказывал привезти из Англии или Америки новые буквы для перепечатки книг нынешнего века; то адресовался в Лилльский дом, уже несколько столетий обладавший великолепным набором готических шрифтов; то требовал старую типографию Аншеде, из Гарлема; ее литейная мастерская сохраняет пунсоны и матрицы так называемого гражданского шрифта.

Так же обстояло дело и с бумагой. Устав однажды от серебристой китайской, перламутровой и золотистой японской, белого ватмана, смуглой голландской; от "тюркейсов" и "сейшал-мильсов", окрашенных под замшу; отвратившись от бумаг, сделанных машиной, он заказывал верже по специальному образцу, на старых мануфактурах Вира, где до сих пор пользуются толчейными пестами, применяющимися для растирания конопли. Чтобы внести немного разнообразия в свою коллекцию, он неоднократно заказывал в Лондоне ворсистую и репсовую бумагу, а чтобы поддержать его презрение к библиофилам, один негоциант из Любека приготовил для него так называемую "свечную" бумагу — усовершенствованную, голубоватую, звонкую, чуть ломкую; соломинки в ее составе были заменены золотыми песчинками, похожими на те, что поблескивают в Данцигскои водке.

Это позволило ему стать обладателем уникальных книг индивидуального формата; Лортик, Трауц-Бозонне и преемник Капе-Шамболль одевали их в безупречные переплеты из старинного шелка, из тисненой бычьей кожи, из козлиной капской; переплеты или чистые, или с узорами и мозаиками, или подбитые муарированными шелковыми тканями и объяром; по-церковному украшенные застежками и углами, а порой даже покрытые Грюэль-Энгельманом окисью серебра и светлыми эмалями.


Так, например, он заставил напечатать восхитительным епископским шрифтом знаменитого дома Ле Клер сочинения Бодлера (причем широкий формат напоминал формат требников) на легчайшем японском войлоке, губчатом, нежном, словно мозг бузины; в его белизну едва уловимо вкрадывалась розоватость. Отпечатанная в одном экземпляре бархатистой тушью, книга была одета в чудеснейшую, настоящую свиную кожу телесного оттенка, выбранного из тысячи, испещрена пятнышками на месте волосков и украшена черными кружевами холодной ковки.

Дез Эссэнт снял с полки эту несравненную книгу и благоговейно ощупывал ее, перечитывая некоторые стихотворения; в этой строгой, но бесценной раме они казались более проникновенными.

Безгранично было восхищение этим писателем. По его мнению, в литературе до сих пор довольствовались исследованием либо поверхности души, либо проникновением в ее доступные и освещенные глубины, открывая то здесь, то там залежи смертных грехов, изучая их источники, их возрастание, отмечая, как, например, Бальзак, напластования души, одержимой мономанией страсти, честолюбием, скупостью, родительской глупостью, старческой любовью.

Впрочем, это было отличным здоровьем добродетелей и пороков, спокойной деятельностью обычно устроенного мозга, практической реальностью банальных мыслей, без идеала болезненных отклонений, без потустороннего; в общем, открытия аналитиков не шли дальше понятий добра и зла, уже классифицированных церковью; это было простым исследованием, обычным наблюдением ботаника, который тщательно следит за предусмотренным развитием цветений на естественной почве.

Впрочем, это было отличным здоровьем добродетелей и пороков, спокойной деятельностью обычно устроенного мозга, практической реальностью банальных мыслей, без идеала болезненных отклонений, без потустороннего; в общем, открытия аналитиков не шли дальше понятий добра и зла, уже классифицированных церковью; это было простым исследованием, обычным наблюдением ботаника, который тщательно следит за предусмотренным развитием цветений на естественной почве.

Бодлер пошел дальше; он спустился в самую глубину неистощимой шахты, пробрался по заброшенным или неведомым галереям, достиг тех областей души, где разветвляются чудовищные заросли мысли.{31}

Так, около границ, где ютятся извращения и болезни, мистический столбняк, горячка сладострастия, тифы и желтые лихорадки преступления, он нашел таящийся под мрачным колоколом Скуки устрашающий критический возраст чувств и мыслей.

Он раскрыл болезненную психологию ума, достигшего октября своих ощущений; поведал о симптомах душ, которыми завладела боль, и предрасположенных к сплину; показал растущий кариес впечатлений, в то время как энтузиазм, вера юности иссякли, не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о вынесенных невзгодах, нестерпимых страданиях и обидах рассудка, угнетенного абсурдным роком.

Он проследил все фазы этой жалкой осени, созерцая двуногое существо, неспособное сопротивляться раздражению, обманывающее себя, вынуждающее свои мысли мошенничать друг с другом, предпочитающее страдать, портя заранее анализом и самокопанием малейшую возможность радости.

Затем, в этой возбужденной чувствительности души, в этой кровожадности рефлексии, которая отталкивает стесняющую горячность преданности, доброжелательные оскорбления милосердием, он постепенно обнаружил возникновение ужаса старых страстей зрелой любви, где один еще отдается, а другой уже насторожен; усталость требует от партнеров двусмысленных ласк, когда видимость юношества кажется новой, а материнское чистосердечие успокаивает и дарует оригинальные угрызения едва уловимой инцесты.

На великолепных страницах он рассказал об этих гибридных обостренных бессилием страстях (несмотря ни на что, они должны удовлетворяться); об опасной лжи наркотиков и ядов, призванных на помощь, чтобы усыпить страдание и обуздать скуку. В эпоху, когда писатели почти всегда усматривали причину боли в неразделенной любви или ревности адюльтера, он пренебрег этими детскими болезнями, исследовал самые неизлечимые, самые кровоточащие, самые глубокие раны; пресыщенность, разочарование, презрение нанесли эти раны и без того разрушенным душам; настоящее их истязает, прошлое отвращает, а будущее ужасает и приводит в отчаяние.

И чем больше дез Эссэнт перечитывал Бодлера, тем больше сознавал несказанный шарм этого писателя: в отличие от современных поэтов, приспособивших стих для описания шкуры людей и вещей, он достиг с помощью упругого, крепкого языка выражения невыразимого; как никто не обладал чудесным даром запечатлевать (причем с поразительной здравостью выражений) самые ускользающие, самые трепетные из болезненных состояний истощенных умов и печальных душ.

На полках его библиотеки стояло не так уж много французских книг, написанных после Бодлера. Он был явно нечувствителен к произведениям, перед которыми принято млеть. "Могучий смех Рабле" и "солидная комичность Мольера" не способны были его развеселить; антипатия к этим фарсам заходила слишком далеко; он не боялся даже причислить их с точки зрения искусства к скоморохам, забавляющим ярмарочную толпу.

Из старых поэтов перечитывал только Вийона (трогали его меланхолические баллады){32} и кое-какие фрагменты д'Обинье, разжигающие кровь первобытной ядовитостью язвительных словечек и анафем.{33}

В прозе его мало заботили Вольтер, Руссо и даже Дидро; хваленые "Салоны" напичканы морализаторским вздором и простяцкими пожеланиями. Из ненависти ко всем этим глупостям он почти с головой окунался в христианское красноречие, в сочинениях Бурдалу и Боссюэ (нравились звучные и правильные периоды); но предпочитал вкушать выжатую мякость строгих и сильных фраз, вроде тех, что вытачивал Николь и особенно Паскаль, чей суровый пессимизм и болезненная сокрушенность сердца задевали за живое.

За исключением этих нескольких книг, французская литература начиналась в его библиотеке вместе с веком.

Она разделялась на две группы: обычные светские книги и католические малоизвестные, хотя крупные издательства разглашали их по всему свету.

Дез Эссэнт обладал достаточной смелостью, чтобы бродить по этим склепам и, так же, как в мирском искусстве, обнаружил под гигантской грудой нелепостей книги, написанные настоящими мастерами.

Отличительной особенностью такой литературы было непоколебимое постоянство идей и языка; подобно тому, как Церковь увековечила изначальную форму святых предметов, она сохранила и реликвии своих догм и благоговейно охраняла раку, заключавшую их, ораторский стиль великого века. По словам одного из ее авторов, Озанама, христианский стиль ничего общего не имеет со стилем Руссо; он обязан довольствоваться только диалектом, употребленным Бурдалу и Боссюэ.

Вопреки этому утверждению, Церковь снисходительно закрывала глаза на некоторые выражения, некоторые обороты, заимствованные у светского языка девятнадцатого века; католическая идиома немного очистилась от массивных фраз, утяжеленных (особенно у Боссюэ) длительностью вводных предложений и тягостным сочетанием местоимений. Но на этом "концессии" ограничились; другие вне всякого сомнения не привели ни к чему: выгрузив балласт, эта проза справлялась с узким кругом сюжетов, на трактовку которых обрекла себя Церковь.

Не в силах атаковать современность, сделать видимым и ощутимым простейший аспект людей и предметов; неспособный объяснить усложненные хитрости мозга, безразличного к состоянию благодати, язык этот, тем не менее, превосходствовал в абстрактных проблемах; пригодный для дискуссий и словопрений, для демонстрации теорий, для колебаний комментария, он больше, чем какой бы то ни было, пользовался необходимым авторитетом, чтобы утвердить без всякого спора ценность доктрины.

К несчастью, здесь, как и всюду, бесчисленная армия педантов затопила храм, загадила своим невежеством и бездарностью его твердость и благородство; в довершение всех бед сюда вмешались писательницы-святоши; и нелепые ризницы, глупые салоны восторгались, наряду с гениальными творениями, несносной болтовней этих баб.

Дез Эссэнт с любопытством прочитал книги госпожи Свечиной, русской генеральши (ее дом в Париже посещали самые ревностные католики); неизменная подавляющая скука исходила от них; они были не просто плохими — они были никакими; напоминали эхо в маленькой часовне, где важные и чрезмерно богомольные прихожане бормочут молитвы, тихо расспрашивают друг друга о новостях, с таинственно глубокомысленным видом повторяют общие места насчет политики, показаний барометра о нынешнем состоянии атмосферы.

Но было нечто худшее: патентованный лауреат института, г-жа Опостус Кравен, автор "Рассказа сестры", "Элианы", "Флеранж" — книг, единодушно поддержанных апостольской прессой. Никогда, нет, никогда еще дез Эссэнту не приходилось читать подобного вздора. С точки зрения концепции, эти книги представляли такую глупость и были написаны таким тошнотворным языком, что становились почти оригинальными, почти редкостными.

Впрочем, вовсе не среди женщин дез Эссэнт, от природы мало сентиментальный и обладающий отнюдь не девственной душой, мог повстречать литературное убежище в своем вкусе.

Он ухитрился, однако (причем с вниманием, которому не могла помешать нетерпеливость), перелистать книги гениальной девицы, синего чулка группы Эжени де Герен; усилия оказались тщетными; не по зубам были ни ее "Дневник", ни "Письма", в которых она нескромно прославляет чудесный талант брата, рифмующего с таким простодушием, с такой грацией, что стоило, конечно, докопаться до книг г-на де Жуй и г-на Эшуара Лебрена, чтобы отыскать и столь дерзкие, и столь новые!

Он безуспешно пытался понять, в чем прелесть произведений, где обнаруживаются такие, например, перлы: "Я подвесила сегодня рядом с папиной кроватью крестик, который вчера подарила ему маленькая девочка". — "Мы были приглашены, Мими и я, присутствовать завтра у г-на Рокье на освящении колокола"; — где происходят события такой важности: "Я повесила на шею медаль св. Девы, присланную Луизой, чтобы уберечь меня от холеры"; — поэзия такого рода: "О прекрасный лунный луч, упавший на Евангелие, которое я читала!" Наконец, наблюдения столь проникновенные и тонкие, как следующее: "Когда я вижу, как мимо креста проходит человек, который осеняет себя крестным знамением или снимает шляпу, я думаю: вот проходит христианин".

Назад Дальше