Наоборот - Жорис-Карл Гюисманс 8 стр.


Перед ним прошествовала целая процессия прелатов: архимандриты, патриархи, поднимающие золотую руку, чтобы благословить коленопреклоненную толпу, трясущие белой бородой при чтении молитв; он видел, как погружаются в мрачные склепы молчаливые вереницы кающихся; видел, как вздымаются громады соборов, в которых гремели с кафедр монахи в белом. Так же, как де Квинси, что отведав опиума, при одном слове воскрешал целые страницы из Тита Ливия, наблюдал за торжественным шествием консулов, за помпезным движением римских армий, дез Эссэнт при каком-нибудь теологическом выражении начинал волноваться, смотрел на отливы толп, появление епископов, вырезающихся на пламенном фоне базилик; эти зрелища, переливаясь из века в век, доходя до современных священнодействий, околдовали его, обволакивали бесконечностью жалобно-нежной музыки.

Тут уж он не мог больше ни рассуждать, ни спорить; то была непостижимая смесь почтения и страха; эстетическое чувство было покорено сценами, искусно рассчитанными католиками; при этих воспоминаниях его нервы трепетали, потом, с внезапным возмущением, мгновенным поворотом, чудовищные мысли зародились в нем: мысли о святотатствах, предусмотренных исповедальным учебником; о постыдных и нечистых злоупотреблениях святой водой и святым елеем. Пред ликом всемогущего Бога поднимался теперь сильный соперник — Демон; и ему показалось, что жуткое величие должно исходить от преступления, свершающегося прямо в храме верующим, который остервенело, в порыве страшного веселья, жестокого восторга, начинал богохульствовать, осыпать святыни бранью, позорить. Вспыхивали безумства магии, черной мессы, шабаша, ужасы одержимости бесом и изгнания бесов; он начинал спрашивать себя, не совершает ли святотатства, владея предметами, когда-то освященными: церковными канонами, ризами и алтарными завесами; эта мысль о приверженности греху доставляла ему своеобразную гордость и облегчение; сюда примешивалось удовольствие святотатства, но святотатства спорного, во всяком случае не тяжкого: ведь он любил все эти вещи и не употреблял в кощунственных целях; так он убаюкивал осторожными и трусливыми мыслями подозрения души, запрещающей ему настоящие преступления, лишающей его храбрости, необходимой для свершения ужасных, желанных, реальных грехов.

Мало-помалу эти хитрые доказательства испарились. С высоты своего духа он увидел панораму Церкви, ее давнишнее наследственное влияние на человечество; он представлял ее, изолированную и грандиозную, разоблачающую перед человеком ужасы жизни, жестокость судьбы; проповедующую терпение, раскаяние, жертвенность; старающуюся перевязывать раны, указывая на кровоточащие раны Христа; упрочивающую божественные привилегии, обещая райские уголки всем скорбящим; учащую человека страдать, приносить Богу в жертву свои несчастья и обиды, свои превратности и муки. Она становилась истинно красноречивой, матерински участливой к страдальцам, жалостливой к угнетенным, угрожающей деспотам и угнетателям.

Дез Эссэнт вновь почувствовал уверенность. Конечно, он был удовлетворен признанием социальной мерзости, но его возмущало расплывчатое врачевание надеждой на другую жизнь. Шопенгауэр был более точен, и его доктрина и церковная исходили из общей точки; он тоже основывался на мирской несправедливости и гнусности; как и в "Имитации Иисуса Христа", у него вырывался болезненный вопль: "Это поистине ужасно — жить на земле!" Он также проповедовал ничтожество существования, преимущество одиночества, внушал людям, что, кем бы они ни были, куда бы ни повернулись — они останутся несчастными: бедняки из-за страданий, возникающих от лишений; богачи — от непреодолимой скуки, порожденной изобилием; однако он не проповедовал вам никакой панацеи, не убаюкивал никакими приманками, излечивающими неизбежные страдания.

Он вам не выдвигал возмутительный тезис изначального греха; вовсе не пытался вам доказать, что царственно добрый Бог — тот, кто покровительствует мошенникам, помогает дуракам, подавляет детство, оглупляет старость, наказывает невиновных; он не восхвалял блага Провидения, которое придумало эту бесполезную, непостижимую, несправедливую, нелепую гнусность: физическое страдание; не пытался, как это делает Церковь, оправдать необходимость мук и испытаний; он восклицал в своем возмущенном милосердии: "Если Бог создал этот мир, я не пожелал бы быть этим Богом; нищета мира разрывала бы мое сердце".

Ах! Лишь он был прав! Что значат все евангелические фармакопеи по сравнению с его трактатами о духовной гигиене? Он не пытался ничего излечить, не предлагал больным никакой компенсации, никакой надежды; но его теория Пессимизма была в сущности великой утешительницей избранных умов, возвышенных душ; она показывала общество таким, как есть, настаивала на врожденной глупости женщин, отмечала выбоины, спасала вас от разочарования, извещая о том, что нужно по возможности ограничивать надежды, а если в вас достаточно сил, то и вовсе их не зачинать, и о том, что следует считать себя счастливцем, если на голову внезапно не свалится кусок черепицы.

Выросшая из того же корня, что и "Имитация", эта теория, не плутая в таинственных лабиринтах и на невероятных дорогах, приводила к тому же месту, к покорности Провидению, к пассивности.

Но, если эта покорность, преспокойненько исходя из констатации плачевного положения вещей и невозможности что-либо изменить, была доступна обладателям ума, — она с превеликим трудом улавливалась теми, кто его лишен, чьи притязания и гнев гораздо легче успокаивала благотворная религия.

Размышления эти снимали с дез Эссэнта огромную тяжесть, — афоризмы Великого Немца унимали дрожь мыслей, и все же точка пересечения двух доктрин помогала им одновременно проникнуть в сознание, и он не мог забыть поэтичности и остроты католицизма, в котором купался, чей ладан когда-то поглощал всеми порами.

Возвраты веры и страх перед верой тревожили особенно с тех пор, как в здоровье произошли изменения; они совпали с недавно возникшими нервными сдвигами.

С юности он был терзаем необъяснимым отвращением, дрожью, леденящей позвоночник, сводящей зубы, при виде, например, мокрого белья, которое служанка выкручивала; эти ощущения не проходили; еще и сегодня он буквально страдал при звуке разрываемой ткани; если кто-то тер пальцем по кончику мела, ощупывал обрывок муара.


Излишества молодости, перевозбуждения мозга усугубили изначальный невроз, убавив и без того истощенную кровь его расы; в Париже он вынужден был прибегать к гидротерапии из-за дрожи пальцев, из-за страшных болей, невралгий, которые сводили лицо, стучали в висках, резали веки, вызывали тошноту; спастись от них дез Эссэнт мог лишь ложась на спину, в тени.

Благодаря более упорядоченной, более спокойной жизни, эти явления мало-помалу исчезали; но теперь боли снова обрушились, видоизменились, прогуливаясь по всему телу; они покинули череп, перейдя на вздутый живот, на внутренности, прожигаемые красным огнем, на бесполезные и настойчивые усилия; затем последовал нервный, раздирающий, сухой кашель, который, начинаясь в один и тот же час, всегда продолжался одно и то же время и будил его, душил в постели; наконец, пропал аппетит; горячие отрыжки, сухие огоньки пробегали по желудку; дез Эссэнт задыхался; после каждой попытки поесть не мог больше вынести застегнутых брюк, тесного жилета.

Он устранил алкоголь, кофе, чай; пил все молочное, обливался холодной водой, пичкал себя вонючей камедью, валерианой и хинином; даже выходил из дому, чуть-чуть гулял по полю в те дождливые дни, когда оно молчаливое и пустое; дез Эссэнт заставил себя ходить, делать гимнастику; последним усилием воли принудил себя временно отказаться от чтения и, съедаемый скукой, решил, чтобы заполнить ставшую праздной жизнь, осуществить замысел, который без конца отодвигал, из лени, из ненависти к беспокойству, с тех пор, как поселился в Фонтенэ.

Не имея возможности снова опьяняться магией стиля, возбуждаться при восхитительном колдовстве редкостного эпитета, который, будучи точным, открывает, однако, воображению посвященных бесконечные запредельности, он решил закончить оформление дома, добыть драгоценные цветы теплиц; даровать себе тем самым реальное занятие, способное развлечь, расслабить нервы, успокоить мозг; и еще он надеялся, что странные переливающиеся оттенки хотя бы отчасти возместят химерические и настоящие цвета стиля, которые литературная диета предписывала на какое-то время забыть или отбросить.

VIII

Дез Эссэнт всегда безумно любил цветы, но в Жютиньи страсть распространялась на каждый цветок, без различия видов и жанров; в конце концов, она очистилась, сосредоточилась на единственной касте.

Уже давно он презирал вульгарные растения, распускавшиеся на лотках парижских рынков в мокрых горшках, под зеленой парусиной или под красноватыми зонтами.

VIII

Дез Эссэнт всегда безумно любил цветы, но в Жютиньи страсть распространялась на каждый цветок, без различия видов и жанров; в конце концов, она очистилась, сосредоточилась на единственной касте.

Уже давно он презирал вульгарные растения, распускавшиеся на лотках парижских рынков в мокрых горшках, под зеленой парусиной или под красноватыми зонтами.

Одновременно с утончением его литературного вкуса и любви к живописи, когда он стал предпочитать только процеженные произведения, те, что прошли своеобразную перегонку сквозь изощренный мозг творца; одновременно с укрепившимся отвращением к распространенным идеям освобождалась от всяких отбросов, от всевозможной дряни, прояснялась и в какой-то мере очищалась его привязанность к цветам.

Он с удовольствием сравнил бы магазин садовода с микрокосмом, где были представлены все категории общества: цветы-подонки, цветы трущоб, находящиеся в своей истинной стихии, лишь когда покоятся на выступах мансард; с корнями, окрученными в ящиках из-под молока и старых мисках: левкой, например; цветы претенциозные, приличные, глупые (им место только в фарфоровых кашпо, расписанных девицами) — скажем, роза; наконец, высокородные цветы, такие, как орхидеи, хрупкие, прелестные, трепетные, зябкие — экзотические цветы, изгнанные в парижские оранжереи, в стеклянные дворцы, принцессы растительного царства, живущие в стороне, не имеющие общего с уличными растениями, с буржуазной флорой.

В общем, он чувствовал лишь слабый интерес, лишь нелегкую жалость к простонародным цветам, истощенным дыханием людского сброда, испарениями помойных свинцовых желобов; и гнушался букетов, гармонирующих с кремово-золотыми салонами новых домов; для наслаждения глаз дез Эссэнт сохранял только изысканные, редкостные, прибывшие издалека растения, удостоенные хитроумно-тщательного ухода на искусственных экваторах, которых добиваются умелой дозировкой печного дыхания.

Но под влиянием его общих идей, его сложившихся мнений обо всем, вкус изменился. Когда он жил в Париже, естественная склонность к искусственному привела к тому, что он предпочел настоящему цветку его точный образ, полученный благодаря фокусам каучука ниток, лощеного перкаля и тафты, бумаги и бархата.

Он обладал изумительной коллекцией тропических растений, сделанных руками гениальных художников, следующих за природой по пятам, создавая ее заново, заботясь о цветке с самого рождения, доводя его до зрелости, симулируя даже его закат; они дошли до того, что отмечали бесчисленные оттенки, самые беглые черточки пробуждения и отдыха; наблюдали за поведением лепестков, взметенных ветром или измятых дождем; бросали на рассветные венчики капельки росы из камеди; вылепливали буйно цветущие растения, когда стебли сгибаются под тяжестью сока; или же выпрямляли сухой стебель, его скрюченные чашечки, когда те обнажаются и когда листочки опадают.

Это восхитительное искусство долго соблазняло его; но теперь он мечтал о комбинациях иной флоры.

После искусственных цветов, подражающих истинным, он захотел настоящих, имитирующих искусственные.

Он направил мысли по этому руслу; долго искать, забираться далеко не пришлось: его дом стоял посреди края великих садоводов.


Он побродил по теплицам улицы Шатийон и долины Онэ, вернулся усталый, с пустым кошельком, в восторге от сумасбродств виденных растений, думая только о приобретенных сортах, осажденный бесконечными воспоминаниями о фантастических корзинах.

Через два дня прибыли повозки.

Со списком в руках дез Эссэнт произносил названия, проверяя одну за другой свои покупки.

Садоводы спустили с тележек коллекцию Caladium: огромные листья в форме сердца опирались на вспученные мохнатые стебли; не было никакого повтора, хотя все принадлежали к одному виду.

Там были просто поразительные: розоватые, вроде "Девственницы", казалось, выкроенные из лакированной ткани, из прорезиненной английской тафты; совершенно белые, как, скажем, "Альбан", словно вырезанные из просвечивающей подреберной плевы быка или мочевого пузыря свиньи; некоторые, особенно "Мадам Мам", имитировали цинк, пародировали куски штампованного металла, окрашенного в императорскую зелень, загрязненного каплями масляных красок, пятнами сурика и свинцовых белил; одни, как "Босфор", давали иллюзию накрахмаленного коленкора, испещренного ярко-малиновой и миртово-зеленой отделкой; другие — "Северное Сияние" — кичились листьями цвета жареного мяса, изборожденного пурпурными прожилками, фиолетовыми волоконцами; листьями, похожими на опухоль, воняющими синим вином и кровью.

"Альбан" и "Северное Сияние" представляли две противоположные ноты темперамента: апоплексию и хлороз этого растения.

Садоводы понавезли и других редкостей; на этот раз растения притворялись искусственной кожей, изборожденной фальшивыми венами; многие, как бы пораженные сифилисом и проказой, напрягали бледную плоть, омраморенную корью, разузоренную лишаями; иные обладали свежим оттенком затягивающихся шрамов или коричневым нюансом образующихся корок; те закипали фонтанелями, приподнимались ожогами; эти — демонстрировали волосатую кожу, разрытую язвами, изъеденную шанкрами; прочие казались перевязанными ранами, бинтами, приклеенными черным ртутным салом, зелеными мазями белладонны, истыканной крупицами пыли и желтыми крошками йодоформа.

Поставленные в ряд, цветы засверкали перед дез Эссэнтом, еще более чудовищные, чем показалось на первый взгляд, когда они были смешаны с другими, словно в больнице, среди застекленных залов оранжереи.

— Черт возьми! — воскликнул он в восторге.

Новое растение, подобное Caladium — Alocasia Metallica — доставило новую радость. Оно было покрыто бронзово-зеленым слоем, по нему скользили серебристые отсветы; то был шедевр фальши: точно кусок печной трубы, вырезанный мастером в виде наконечника копья.


Еще садоводы выгрузили кустики с ромбовидными, бутылочно-зелеными листьями; в центре поднимался жезл; на конце его вздрагивал огромный червовый туз, лакированный, словно индийский перец; как бы для того, чтобы бросить вызов всем известным сортам растений, из ослепительно алой сердцевины туза выскакивал мясистый хвост, покрытый волосками: желто-белый и прямой у одних; закручивающийся штопором в самом верху сердечка, словно хвост свиньи — у других.

Это был Anthurium из рода арондниковых растений, завезенный во Францию из Колумбии; из той же семьи, что и Amorphophallus, растения из Кохинхины, с листьями в форме лопатки для рыб, с длинными черными стеблями, простроченными шрамами, которые походили на изувеченные члены негра.

Дез Эссэнт готов был прыгать от радости.

С повозок спустили новую партию монстров: Echinopsis (из ватных компрессов выступали цветы, обладающие мерзким оттенком ампутированных конечностей); Nidularium с ободранной зияющей сердцевиной между саблевидных стеблей; Tillandsia Lindeni, вытягивающий зазубренные скребки цвета виноградного сока; Cypripedium с затейливыми бессвязными контурами, придуманными сумасшедшим изобретателем. Это напоминало сабо, корзинку для мелочей, над которой вздымался человеческий язык, натянутую уздечку языка, какую обычно изображают на таблицах, иллюстрирующих заболевания горла и рта: два крылышка, красных, как ююба и, казалось, заимствованных из игрушечной мельницы, довершали эту причудливую конструкцию, состоящую из изнанки языка цвета дрожжей и аспида и блестящего кармашка, подкладка которого выделяла липкость.

Невозможно было оторвать глаза от этой неправдоподобной орхидеи, родившейся в Индии; его медлительность раздражала садоводов, они сами начали выкрикивать названия, обозначенные на этикетках горшков.

Дез Эссэнт ошеломленно смотрел и слушал отвратительные имена растений Encephalartos horridus — гигантский железный артишок, изрисованный ржой, наподобие тех, что используют в воротах замков, чтобы воспрепятствовать вторжению воров; Cocos Micania — нечто вроде кружевной худощавой пальмы, со всех сторон окруженной вытянутыми листьями, похожими на дикарские гребки и весла; Zamia Lehmanni — огромный ананас, дивный честерский хлеб, посаженный в вересковую почву и ощетинившийся вверху зубчатыми дротиками и варварскими стрелами; Cibotium Spectabile, превосходящий своих собратьев безумием структуры, бросающий вызов мечте, оживляя лапчатые листья гигантским хвостом орангутанга, волосатым и коричневым, с кончиком, искривленным, как епископский посох.

Но он не слишком внимательно их разглядывал, ибо с нетерпением ожидал серию наиболее соблазнительных растений — своего рода духов, пожирающих тела погребенных; мясоедные: антильские Кутры с мохнатым венчиком, выделяющим пищеварительную жидкость, были вооружены кривыми шипами (их переплетение образовывало решетку над пленным насекомым); торфяные Росянки, снабженные железистыми волосками; Саррацены, Цефалотосы, развевающие прожорливые рожки, способные поглощать и переваривать настоящее мясо; наконец, Кувшинолистник — здесь уж фантазия выходит за пределы всех эксцентричных форм.

Назад Дальше