Он не уставал вертеть в руках горшок, где двигалась эта экстравагантность флоры. Она имитировала каучук, позаимствовав его продолговатый, металлически-зеленый и темный лист; но с края этого листа свешивалась зеленая веревочка, спускалась пуповина, поддерживающая зеленоватую вазу с фиолетовыми крапинками, что-то вроде немецкой бочки из фарфора, странного птичьего гнезда; оно преспокойно раскачивалось, обнажая сердцевину, устланную шерстью.
— Эта штуковина далеко зашла, — прошептал дез Эссэнт.
Он вынужден был оторваться от радостного созерцания, потому что садоводы, торопясь смотаться, опорожняли днища повозок, нагромождая в беспорядке клубневидные Бегонии и черные Кротоны, покрытые, как жесть, свинцово-красными пятнами. И тут он заметил, что на его листе оставалось еще одно название. Катлейя из Новой Гренады: ему показали крылатый колокольчик цвета поблекшей сирени, почти погасшего голубовато-розового оттенка; он подошел, понюхал и отпрянул: выделялся запах лакированной елки, ящичка для игрушек, воскрешая ужасы Нового года.
Хорошо бы избавиться от нее; дез Эссэнт почти жалел, что принял в общество растений, лишенных запаха, эту орхидею, пахнущую самыми неприятными из воспоминаний.
Оставшись один, посмотрел на прилив, бушующий в вестибюле: растения смешивались друг с другом, скрещивали свои шпаги, криссы, копья, выстраивали пирамиду из зеленого оружия; над нею, словно варварские значки, развевались цветы слепяще резкой окраски.
Воздух комнаты разрежался; вскоре в темноте угла, возле паркета, стал стлаться белый мягкий свет.
Приблизившись, дез Эссэнт заметил, что это Ризоморфы отбрасывали во время дыхания отблески ночников.
Тоже поразительные растения, подумал он; потом отошел и обвел взглядом всю груду. Цель была достигнута: ни одно не казалось реальным; ткань, бумага, фарфор, металл — все словно одолжил природе человек, позволяя ей создать монстров. Если ей не удавалось имитировать творения человека, она довольствовалась копированием слизистой оболочки животных, заимствовала живые оттенки их гниющей плоти, великолепные мерзости их гангрен.
Все является только сифилисом, подумал дез Эссэнт (взгляд его был притянут, прикован к страшным узорам Caladium, ласкаемых дневным лучом). И внезапно возник призрак человечества, которое без конца разъедал вирус прежних веков. С начала мира, от отца к сыну, все создания передавали друг другу неисчерпаемое наследство, вечную болезнь, обезобразившую и предков человека; следы ее зубов замечаются даже на вырытых теперь костях ископаемых.
Не истощаясь, она промчалась сквозь века; еще сегодня свирепствовала, принимая облик иных страданий, скрываясь под симптомами мигрений и бронхитов, истерик и подагр; время от времени выбиралась на поверхность, атакуя преимущественно плохо ухоженных, скверно накормленных людей, вспыхивая золотыми монетами, иронично украшая диадемой из цехинов альмеи лоб нищих, гравируя на их коже, к вящему несчастью, образ денег и благосостояния.
И вот она возникла в первоначальном великолепии на окрашенной листве растений!
— Правда, — продолжал дез Эссэнт, вернувшись к истоку своих размышлений, — правда, обычно природа не способна самостоятельно сотворить столь зловредные, столь извращенные виды; она предоставляет изначальный материал: росток и почву, мать-кормилицу и элементы растения, которое человек затем растит, формирует, рисует, лепит по своему усмотрению. При всем своем упрямстве и ограниченности она, наконец, подчиняется, и ее господину удается изменить с помощью химических реакций субстанции земли, испортить долго назреваемые комбинации и медленно осуществляемые скрещивания; искусными черенкованиями и методическими прививками он заставляет ее выпускать разноцветные цветы на одном стебле, изобретает для нее новые нюансы, изменяет по своей прихоти извечную форму растений, шлифует блоки, придает законченность эскизам, отмечает их своей пробойкой, оставляет на них свою печать.
Нечего сказать, подумал он, резюмируя свои размышления, человек способен на несколько лет произвести селекцию, для которой ленивой природе понадобились бы века; определенно, современные садоводы — единственные настоящие художники.
Он чуть-чуть устал и задыхался в атмосфере запертых растений; вот уже несколько дней совершал прогулки и был измотан; контраст между свежим воздухом и теплом дома, между неподвижностью затворнической жизни и свободным движением был слишком резким он прилег на кровать; но, поглощенный единственным сюжетом, словно распрямленным пружиной, мозг, хотя и задремал, продолжал разматывать свою пряжу; и вскоре он покатился в мрачное безумие кошмара.
… Оказался посреди тропинки в сумеречном лесу; рядом с женщиной, которую до этого не знал, не видел; она была худая, с куделью вместо волос, бульдожьей мордой, отрубями на щеках, кривыми зубами, выступающими под вздернутым носом. На ней — белый фартук служанки, длинная косынка, расчетвертовывающаяся на груди в кожаные ремни, полусапожки прусского солдата, черный чепчик с рюшами, украшенный ленточкой. Короче — ярмарочная внешность, вид балаганной акробатки.
Он вопрошал себя, кто она, эта женщина; казалось, она уже давно вторглась и утвердилась в его жизни; тщетно искал ее происхождение, имя, ремесло, смысл существования; никакого воспоминания о необъяснимой и вместе с тем явной связи.
Он продолжал мучить свою память, как вдруг удивительный всадник предстал перед глазами, секунду погарцевал и повернулся в седле.
И тогда кровь оледенела, ужас пригвоздил к месту. Эта двойственная, бесполая фигура была зеленой, и за фиолетовыми веками открывались бледно-голубые холодные глаза, очень страшные; рот был обсажен прыщами; необычайно тощие руки скелета, обнаженные до локтей, выходили из рваных рукавов, лихорадочно тряслись, а оголенные ляжки дрожали в слишком широких для них, похожих на котел, сапогах.
Ужасный взгляд остановился на дез Эссэнте, пронзил его до мозга костей; женщина-бульдог, до смерти перепуганная, прижалась к нему и завыла, запрокинув голову.
И тогда до него дошел смысл жуткого видения: перед ним образ Великого Сифилиса.
Пришпоренный страхом, вне себя, он бросился в сторону, на последнем дыхании добрался до какого-то павильона, притаившегося между древесных ракитников, слева; там, в коридоре, упал в кресло.
Через несколько минут, едва начал приходить в себя, чьи-то рыдания заставили поднять голову; женщина-бульдог стояла перед ним, жалкая и смешная; она плакала горючими слезами, говоря, что растеряла зубы во время бегства, вытаскивая из кармашка фартука глиняные трубки, ломая их и втыкая белые обломки в дыры десен.
"Э! Да она просто дура, — подумал дез Эссэнт; — эти трубки ни за что не удержатся". В самом деле, они выпадали из челюсти одна за другой.
В эту минуту галоп приблизился. Ужас охватил дез Эссэнта; ноги подкашивались; топот усилился. Отчаяние подхлестнуло, как хлыстом; он бросился на женщину, топтавшуюся на головках трубок, умоляя ее замолчать, не выдавать их стуком своих сапог. Она сопротивлялась; он поволок ее в глубь коридора, стал душить, чтобы помешать крику; заметив вдруг дверь курильни, с зелеными решетчатыми ставнями, без щеколды, толкнул ее с разбега и замер.
Перед ним, посреди просторной лужайки, бесчисленные белые пьерро прыгали, как кролики, в лунном свете.
Слезы растерянности выступили на глазах; никогда, о, никогда он не смог бы переступить порога: "Я буду раздавлен", — думал он и, как бы подтверждая его страхи, фигурок становилось все больше, кувырки заполняли теперь весь горизонт, все небо, колотя его поочередно ногами и головами.
Шаги лошади затихли. Он был здесь, за круглым слуховым окном, в коридоре. Дез Эссэнт, ни жив, ни мертв, повернулся, увидел сквозь круглое окошко прямые уши, желтые зубы, ноздри, из которых вырывались струйки пара, вонявшие фенолом.
Он присел, отказываясь от борьбы, от бегства, закрыл глаза, чтобы не видеть ужасного взгляда Сифилиса, давящего сквозь стену, проникавшего даже под веки; он чувствовал его скольжение по позвоночнику, по телу, все волоски которого вздыбились, в капельках холодного пота. Он был готов ко всему, ожидал последнего удара; прошел век, длившийся, несомненно, одну минуту. Еще дрожа, открыл глаза. Все исчезло, без какого бы то ни было перехода, словно смешались декорации; отступил страшный ископаемый пейзаж — пейзаж тусклый, пустынный, изрытый дождевыми потоками, мертвый; этот скорбный ландшафт освещался спокойным белым светом, напоминающим свечение фосфора, растворенного в масле.
На земле что-то зашевелилось, превращаясь в очень бледную голую женщину, ее ноги были обтянуты зелеными шелковыми чулками. Он с изумлением смотрел на нее; волосы, похожие на гриву, завитую раскаленным железом, вились, ломаясь на концах; вазочки Кувшинолистника висели на ушах; раздувшиеся ноздри поблескивали внутри, как жареная телятина. Закатив глаза, она тихонько позвала его.
На земле что-то зашевелилось, превращаясь в очень бледную голую женщину, ее ноги были обтянуты зелеными шелковыми чулками. Он с изумлением смотрел на нее; волосы, похожие на гриву, завитую раскаленным железом, вились, ломаясь на концах; вазочки Кувшинолистника висели на ушах; раздувшиеся ноздри поблескивали внутри, как жареная телятина. Закатив глаза, она тихонько позвала его.
Он не успел ответить; женщина изменилась; зрачки пылали, губы приобрели яростную красноту цветка Anthurium, соски сверкали, как два лакированных стручка красного перца.
Он вдруг догадался: это Цветок.
И мания рассудительности переросла в кошмар, подобно тому, как днем перешла от растения к вирусу.
Тогда он стал смотреть на ужаснейшее возбуждение грудей и рта, обнаружил на коже пятна бистра и меди, с помутившимся сознанием отступил, но взгляд женщины прельщал; и он медленно приближался, стараясь вдавливать пятки в землю, чтобы не идти, падал, снова поднимался, чтобы идти к ней; он почти коснулся ее, когда черные Amorphophallus брызнули отовсюду, бросились к этому животу, вздымавшемуся и опадавшему, как море. Он раздвигал их, отталкивая, испытывая безграничное отвращение, видя, как шевелятся между пальцев эти теплые твердые стебли; внезапно мерзкие растения исчезли; две руки пытались его обнять; жуткая тоска заставила биться сердце тяжелыми ударами, потому что глаза, страшные женские глаза стали светло-голубыми и холодными, невыносимыми. Сверхчеловеческим усилием он попытался высвободиться из объятий; но она его удержала, привлекла; вне себя, он увидел, как под ее поднятыми ляжками расцвел жестокий Nidularium: зевал, сочась кровью в сабельных лезвиях.
Он касался своим телом отвратительной раны цветка: чувствовал, что умирает; рванувшись, пробудился, задыхаясь, оледенев, обезумев от страха, вздыхая:
— Ах, это слава Богу, лишь сон.
IX
Кошмары возобновились; страшно было засыпать. Он проводил в постели целые часы, то в постоянных бессонницах и лихорадочном возбуждении, то в омерзительных снах, от которых освобождаешься рывком, когда снится, что не достаешь дна ногами, скатываешься кубарем с лестницы, проваливаешься в пропасть, не имея возможности удержаться.
Невроз, притихший было на несколько дней, одержал верх: ожесточился, стал упрямее, принял новые формы.
Теперь его стесняли простыни; он задыхался под ними, по всему телу кишели мурашки, он испытывал жжение в крови, укусы блох в ногах; вскоре к этим симптомам присоединилась тупая боль в челюстях и сдавливание висков.
Беспокойство увеличилось; к несчастью, неумолимую болезнь нельзя было укротить. Он безуспешно пытался провести гидротерапевтические устройства в туалетную комнату. Невозможно ведь поднять воду на холм, к которому прицепился его домик; да и достать ее в нужном количестве нельзя: водоемы в деревне функционировали скупо и лишь в определенные часы. Поскольку нельзя было искромсать себя водяными копьями (только мощная струя, распластанная о позвонки, изгоняла бессонницу и возвращала спокойствие), он был принужден к лаконичным окроплениям в ванне, из-под крана, к простеньким обливаниям холодной водой, после чего слуга энергично растирал его волосяной варежкой.
Но все эти псевдодуши нисколько не мешали развитию невроза; в лучшем случае наступало кратковременное облегчение, за которое приходилось дорого платить, когда приступы возобновлялись, еще более жестокие, чем прежде.
Скука становилась безграничной. Радость обладания сказочными растениями иссякла; он уже пресытился их строением, оттенками; к тому же несмотря на все заботы, большинство растений зачахло; он приказал унести из комнаты и, дойдя до крайней раздражительности, злился, что не видит их; пустота ранила глаза.
Чтобы отвлечься и убить нескончаемое время, извлек из папки гравюры Гойи, первые оттиски некоторых "Капричос", различимые по красноватому тону (когда-то они были куплены на аукционе за бешеные деньги); морщины разгладились, он погрузился в созерцание, следуя за фантазией художника, влюбленный в головокружительные сцены, в колдуний, оседлавших кошек, в женщин, пытающихся вырвать зубы повешенного, в бандитов, в суккуб, в демонов и карликов.{24}
Затем пробежал другие серии офортов и акватинт: "Притчи", насыщенные мрачным ужасом: эпизоды войны, раздираемые жестокой яростью; и особенно "Гаро": у дез Эссэнта хранился изумительный пробный оттиск на плотной непроклеенной бумаге, с хорошо видимыми полосками, пересекающими поверхность.
Дикое вдохновение, терпкий сумасшедший талант Гойи захватывали в плен; однако всеобщее восхищение перед его вещами немного отталкивало дез Эссэнта; еще несколько лет назад он решил не заключать гравюры в рамки, боясь, что, если выставит — первый же болван сочтет нужным брызгаться глупостью, восторгаться перед ними, как и "положено".
Та же история происходила и с его Рембрандтами; дез Эссэнт созерцал эти гравюры лишь изредка, да и то украдкой; ведь в самом деле: если лучшая в мире ария делается невыносимой и вульгарной, едва попадает на уста публике и в лапы шарманок, — произведение искусства, которое не остается безразличным к мнению бездарей, ценность которого не оспаривается дураками и которое не довольствуется восторгом нескольких посвященных, становится для них оскверненным, банальным, почти отталкивающим.
Эта смесь в восхищении была одной из самых горьких его печалей; непостижимый успех навсегда отравил ему наслаждение любимыми до этого картинами и книгами; из-за сужих похвал он начинал замечать незначительные погрешности и отбрасывал, спрашивая себя, не утратил ли он чутье, не лишился ли вкуса.
Он закрыл папки и, обескураженный, снова впал в сплин. Чтобы изменить ход мыслей и охладить мозг, попытался приобщиться к успокаивающему чтению, к пасленовым от искусства, прочитал романы Диккенса, рекомендуемые тем, кто скверно себя чувствует и выздоравливает, кто устал от столбнячных и богатых фосфатами произведений.
Эффект, противоположный ожидаемому: добродетельные влюбленные, героини-протестантки, застегнутые до самой шеи, клялись в любви под звездами, ограничивались тем, что опускали глазки, краснели, плакали от счастья, пожимая друг дружке руки. Гиперболизация чистоты тотчас швырнула его в противоположную сторону. По закону контрастов он прыгнул из одной крайности в другую, вспомнил потрясающие, лакомые сцены, манеры совокуплений, вспомнил о поцелуях взасос, "поцелуях голубков", как именует их церковный стыд.
Он прервал чтение и, уйдя подальше от дуры Англии, задумался о необузданных грешках, об изысканной похоти, осужденной Церковью; он испытал потрясение; анафродизия мозга и тела, которую он считал абсолютной, рассеялась; одиночество растравило нервы; он был снова одержим, но не самой религией, а весельем действий и грехов, осуждаемых ею; интересовал только привычный сюжет ее уговоров и угроз; дремавшая вот уже несколько месяцев чувственность, которую поначалу тронуло отупляющее благочестивое чтение, а потом, в кризисе невроза, окончательно пробудила и выпрямила английская кантилена, — встала на дыбы; мысленно сцепив ее с прошлым, он зашлепал по грязи старых клоак.
Дез Эссэнт встал и меланхолически открыл вермейевый ларчик с крышкой, усыпанной авантюринами.
Он был наполнен фиолетовыми бонбошками; взяв одну и погладив пальцами, дез Эссэнт подумал о загадочном свойстве этой обсахаренной, словно посыпанной инеем конфете; раньше, когда его постигало бессилие и когда без досады, без сожаления, без новых желаний он мечтал о женщине, достаточно было положить конфетку на язык и растопить, как внезапно, обволакивая бесконечной негой, возникали уже стертые призывы, самые истомляющие из прежних игр.
Эти бонбошки, изобретенные Сиродэном и обладающие забавным названием "Перинейские Жемчужины", состояли из капельки ароматного саркантуса и капельки "женской эссенции", кристализованной в куске сахара; проникая в языковые сосочки, они вызывали ощущение глубоких поцелуев, приправленных самочьим запахом.
Обычно он улыбался, втягивая этот страстный аромат, эту тень ласк, этот кусочек наготы, попавшей в мозг, и на секунду оживлял когда-то обожаемый вкус некоторых женщин: сегодня действие конфетки не было деликатным: оно не ограничилось тем, что оживал образ далеких, расплывчатых шалостей; напротив — раздиралась вуаль, в глаза настойчиво лезла глубокая телесная реальность.
Вкус конфетки помог набросать довольно отчетливыми штрихами вереницу любовниц, их возглавляла одна, белодлиннозубая, атласнорозовокожая, приплюснутоносая, мышьеглазая, кудельковокудрявая.
Это мисс Урания, американка, с хорошо выкроенной фигурой, нервными ногами, стальными мускулами, литыми руками.
Она была одной из прославленнейших цирковых акробаток.