— Да не надо мне! — махнула рукой учительница.
— Попросит, никуда не денется! — сказала мать и шлепнула меня — никогда до этого не шлепавшая, исключая вполне дружелюбные подзатыльники, шлепнула, как маленького ребенка, которому только в заднюшку и можно вколотить какое-либо понятие. Она была заодно с учительницей — против меня. Заодно с чужой женщиной — против меня, которого знала уже столько лет. Предательство, вот какое слово появилось в моем детском уме. Легко, конечно, с высоты взрослых лет, посмеяться над запальчивостью суждений крохи, но возьмем в расчет то, что кроха этот испытал самое сильнейшее в своей маленькой жизни потрясение.
И я зарыдал, и я убежал из школы, от учительницы, от мамы, предавшей меня, я убежал, чтобы никогда больше не появиться дома и в школе, чтобы — уехать навсегда.
И я пошел на вокзал.
С одной стороны — железная дорога, а через улицу трампарк, вот где стоял — и стоит — наш старый четырехэтажный дом, принадлежащий железнодорожному ведомству. Вокзал — рядом.
Железная дорога, вокзал и привокзальная площадь были для нас, детей, местом игр и развлечений. Игры эти и развлечения были довольно убоги, это было часто просто шатание и шныряние средь массы отъезжающих, приехавших и ожидающих, а также среди жуликов, тунеядцев, алкоголиков, нищих и милиционеров и прочего обычного вокзального люда, который я уже тогда рассматривал пристально, с прирожденной внимательностью и любознательностью.
Главным в нашей компании был человек по кличке Гафа, которого я ненавидел и боялся. Это был единственный человек в моем детстве, которого я ненавидел и боялся. С нынешней позиции зрелости и мудрости я понимаю, что ничего в нем особенного не было: классический дворовый уличный хулиган. Но он в пору, когда мне было лет двенадцать, а ему, наверное, около пятнадцати, занимал мои мысли больше, чем я того хотел, меня это томило, меня это унижало. С чего все началось? Может, с увиденной сцены, когда Гафа, мирно говоривший со своим приятелем, сидя в детской песочнице, вдруг разозлился на приятеля, вскочил и, плюясь и ругаясь, стал бить лицо приятеля, который остался сидеть, и бил до тех пор, пока не брызнула кровь… Гафа почти никогда не улыбался. У него были раскосые глаза и низкий лоб. Он казался человеком другой породы. Он был реальность и миф. С нами он только проводил дневное скучное и ленивое время, а вечером начиналась у него жизнь другая, таинственная, со взрослыми парнями привокзальной округи — и часто, очень часто, слишком часто представлялось мне по вечерам, перед сном, искаженное злобой лицо Гафы — и синяя темень, и чьи-то вскрики, топот, удары, что-то жестокое, жуткое, непостижимое для меня. Днем я всматривался в лицо Гафы, пытаясь увидеть в нем следы ночных преступлений, но ничего не мог разглядеть — и не мог из-за этого напряжения вникнуть в его речи, когда он о чем-то из своей мифической жизни рассказывал — довольно нескладно, угрюмо и как бы брезгуя необходимостью словами обозначить то, что недоступно словам, а — в крови, в быстроте ног, в крепости мослатых кулаков, в пьяном ночном воздухе…
Я все наблюдал за ним, наблюдал, это стало манией, это стало моим единственным занятием в его присутствии — исподтишка смотреть на него, содрогаться, мучиться загадкой этого человека. Зачем он такой, думал я. В чем его радости и печали? Откуда берет он в себе удовольствие враждовать с людьми — настигая, ошеломляя, бья, муча или убегая, юля, хитруя?..
Однажды я увидел, как он идет с коротенькой толстой женщиной. Я знал, что это его мать, но до этого видел ее всегда отдельно, а тут впервые увидел их вместе и впервые понял, что это его мать, что у него есть мать — и изумился. Мне как-то дико показалось, что у Гафы, как у всех людей, есть мать. Это было лишнее, это было совершенно не нужно ему, это ему как-то не шло.
Однажды вечером Гафа сидел средь нас на лавке и скучно рассказывал о том, как они вчера какого-то мужика… а мужик… а я… а он… в натуре… примочил… а он… а я… в натуре…
— …………………………………! — крикнул он вдруг, что-то изображая — и засмеялся. И мне понравился этот смех. Этот смех был простым и добрым, и я обрадовался за Гафу, что он умеет так хорошо смеяться, и я тоже невольно радостно засмеялся, радуясь человечности Гафы. Другие тоже засмеялись, но, полагаю, из подхалимства. Гафа посмотрел на меня, и мой смех ему не понравился. Он был искренним и дружеским, в отличие от подобострастного смеха других, но я не имел права на искренний и дружеский смех — я ведь не ровня ему. Я не имел и потому права на этот смех, что Гафа рассказывал о вещах взрослых и серьезных, в которых слушающие сопляки ничего не понимают и не могут понимать, а должны лишь замирать в бессмысленном восторге. Своим смехом я фамильярно принижал значимость его рассказа, делая и слова Гафы доступными, и самого Гафу — доступным. И Гафа, посмотрев на меня своим взглядом, вывернул рот и сказал, передразнивая меня со злобой:
— Гы-гы-гы! Ка-а-зел!
И тут же опять стал он мне противен и ненавистен, и опять я, только что на несколько секунд поверивший в его человекоподобие, покрылся, скажем так, свинцовыми путами страха, — и мне стало тошно, и я передразнил его передразнивание, вывернув рот еще сильней и уродливей:
— Гы-гы-гы! Сам козел!
И тут же, как только я это сказал, страх исчез. И осталось лишь отчаянное веселье, когда все равно уж пропадать.
— Гы-гы-гы! — повторил я. — Сидит тут, как этот…
— Как кто? — спросил Гафа.
Вопрос был задан. Пока я не отвечу, бить меня не будут. И я подумал вдруг, что у меня есть хороший момент поговорить с Гафой так, как никто, может быть, с ним не говорил. И я сказал:
— Как ты можешь так жить, Гафа? Ты не читаешь книг, ты не развиваешь свой ум и свою фантазию. Ты ведешь бессмысленное существование, не подозревая, что все мы тут, каждый из нас — умней тебя, и мы смеемся над тобой, потому что ты туп и неразвит. Мир искусства, мир сложных эмоций закрыт для тебя, и мне тебя жаль. Опомнись, ужаснись, посмотри на себя в зеркало!
Может показаться, что я сейчас придумываю эти слова и вручаю их в уста ребенка. Ничуть. Я слишком хорошо помню этот момент и сказал я именно то, что воспроизвел своей памятью — пусть не с буквальной точностью, но весьма, однако, близко к оригиналу.
Нет, Гафа не растерялся. То, чего он не понимал, не выбивало его из колеи, потому что он ведь не понимал этого. Он понимал лишь, что пацаненок, которого он до этого не замечал, возникший, можно сказать, из небытия, вдруг надерзил ему — и его следует проучить.
— Иди сюда, — сказал он.
— Сено за лошадью не ходит, — сказал я. Повернулся и медленно пошел прочь.
Гафа оказался в положении затруднительном. Догонять пацаненка — несолидно. Оставить его безнаказанным тем более нельзя. И он приказал одному из наших:
— Ты! Дай ему по шее!
Я поднял с земли кирпич и стал ждать. Тот, кому велено было, остановился.
С кирпичом в руке, я боком пошел к своему подъезду и скрылся в нем.
Мне этого мало было. С этого дня, завидев Гафу, я кричал ему, дразня:
— Гы-гы-гы! — и убегал, но не совсем, а чтобы только быть в недосягаемости, и это было не бегство страха, а бегство игры и превосходства над Гафой, и я от души смеялся.
— Придурок, — говорил Гафа, оправдывая этим то, что я, оскорбляющий его, еще жив: что взять с придурка?
Но все уже поняли, что я не придурок, а тут нечто иное, и он это понял, и тут бы мне утихомириться, но я не мог, я отыгрывался за все свои былые страхи, я даже не Гафе мстил, а сам себе.
Как-то я сидел на лавке с приятелями своими и сзади, из-за кустов, кто-то вылез и сел рядом.
Гафа.
Он обнял меня за плечи и сказал:
— Вот он, мой друг. Ну, такой друг! Он друг мне!
С плеч руки его перешли на шею, теперь он обнимал меня за шею, он душил меня и спрашивал:
— Друг ты мне или нет? Я с тобой дружить хочу. Друг или нет?
— Нет, Гафа, ты мне не друг. Насильственно друзьями не становятся, — отвечал я.
— А если не друг, то враг. А врагов убивают; — говорил Гафа, все сильнее сжимая мне шею страшными своими железными руками.
Я не успел ничего не сказать, я потерял сознание. Когда я очнулся, приятели сидели надо мной нахохлившись, а Гафа курил и сплевывал.
— Вот какой друг! Крепкий друг! — плюнул он на меня.
— Урод, — сказал я, поднимаясь. — Ты даже не понимаешь, что я сильней тебя. — И уточнил: — я не в физическом смысле имею в виду.
— А в каком? В химическом? — спросил Гафа, который все-таки ходил в школу и знал, что существует наука химия.
— В моральном, — гордо сказал я и ушел.
А тут кончилось лето, началась школа.
У Гафы появилась забава встречать меня регулярно раз или два в неделю и бить, бить, как маленьких мальчиков бьют — дергать за уши или, ухватив за волосы, стучать пальцем по носу, пока кровь не пойдет, выворачивать руки, ожидая, что закричу. Я кричал, но не то, что ожидал Гафа, я не прощения просил. Я кричал:
— Гафа! Ты унижаешь себя, издеваясь над более слабым и младшим тебя по возрасту! Ты доказываешь свое бессилие! Тебе нечем заполнить время и ты тратишь его на то, чтобы тешить свои низменные инстинкты! Я презираю тебя, Гафа, а ты ведь тоже человек, неужели тебе не страшно, что другой человек тебя презирает, не считая почти человеком, ты ведь фашист, Гафа, ты не умеешь справиться со мной психологически, поэтому прибегаешь к грубому физическому воздействию! И не только во мне дело, Гафа, ты считаешь, что тебя уважают за силу, а это не уважение, а позорный страх, тебя все ненавидят, у тебя нет друзей, неужели тебе приятно, что тебя никто не любит — и даже девушки говорят о тебе с брезгливостью, я это знаю, Гафа!
Повторяю, именно такой была моя речь. Удивляться тут нечему, хотя это и удивительно. Ведь бывают, например, вундеркинды-шахматисты, чуть ли не с пяти лет обыгрывающие гроссмейстеров, имеющие феноменальную память и сообразительность. Так и я с детства имел дар правильно организованной речи и при этом хранил в своей незаурядной памяти огромный активный словарный запас, — который впоследствии и привел меня к составлению кроссвордов (в разгадывании же их я, пожалуй, может быть, действительно, извините, гений).
Гафа отпускал меня, а потом ловил опять.
А однажды он был пьян, поэтому терзал меня особенно больно.
— Хотел бы я посмотреть, — вопил я, — как, например, ты нападешь на мастера спорта по борьбе или боксу! Нет, ты подл и труслив, ты трус, Гафа! Ты не умеешь представить себя на месте другого! Представь, что тебя мучают, тебе обидно, ты пытаешься прибегнуть к доводам разума, но твой мучитель глух к этим доводам, он туп и глуп, и ты…
— Когда это кто меня мучил? — вопросительно зарычал Гафа.
— Я говорю теоретически!
— А я тебя практически убью за такие слова!
Видимо то, что он был пьян, и добавленное к этому мое оскорбительное предположение, что его кто-то мог мучить (и, возможно, напомнившее время или обстоятельства, когда его в самом деле мучили), привело Гафу в состояние ярости — и он стал меня бить уже как взрослого, изо всей силы, кулаками по голове и в живот, а потом ногами лежащего.
… Я попал в больницу.
Мама моя плакала. Надежда говорила, что так дела не оставит, все разузнала и заявила в милицию, приходил милиционер, расспрашивал, я сказал ему, что не надо сажать Гафу в тюрьму, потому что там, в среде себе подобных, он станет окончательным преступником, милиционер спросил у врача, который был тут же, осматривал ли меня психиатр. Врач сказал: нет. И вскоре пришел психиатр, задавал вопросы, я отвечал разумно и обстоятельно, он очень смеялся, хлопал меня по плечу, радуясь моему остроумию, радуясь моим не по-детски развитым воззрениям.
Приходил Гафа с матерью. Мать положила на больничную тумбочку апельсин и яблоко.
— Это самое, — сказал Гафа. — Ты меня прости. Я больше не буду.
— Конечно, Гафа, я тебя прощаю, — сказал я. — Но вопрос в другом. На моем месте мог бы оказаться любой. Вопрос в том, хочешь ли ты измениться к лучшему. Я простил тебя, но сам ты себя прощать не должен. Если ты будешь считать, что этот случай всего лишь именно случай, стечение обстоятельств, а не логическое завершение цепи твоих поступков, добра не жди, Гафа!
Я собирался развить мысль, но тут мать Гафы взяла мою руку и тихо сказала:
— Если ты моего сына посадишь, я тебя с дерьмом съем.
— А я вообще убью, — добавил Гафа.
И они ушли.
Очень скоро Гафу действительно посадили. В колонию для несовершеннолетних преступников. Но не из-за меня, а из-за того, что он с друзьями обворовал продуктовый ларек, найдя там четыре бутылки вина, мешок соли, сорок бутылок подсолнечного масла, семнадцать пачек папирос «Беломор» и два рубля тридцать шесть копеек денег. Они разозлились на скромную добычу, рассыпали соль и разлили все масло, а вино выпили и захотели еще, тогда они у вокзала поймали прилично одетого человека, повели в темноту, чтобы там попросить у него закурить, стали обыскивать и нашли рубль бумажкой и двадцать три копейки мелочью, разозлились еще больше, Гафа ткнул в человека ножом…
Я ожидал, что и мое дело будет приплюсовано, но меня никто не вызывал и не допрашивал. Я почему-то надеялся, что на суде, как свидетелю, мне дадут слово — и очень долго репетировал. Я хотел сказать: если общество не желает иметь в лице Гафы сформировавшегося преступника, его ни в коем случае нельзя сажать в тюрьму или колонию, его нужно посадить в одиночную камеру, дать ему книги и даже телевизор, ему от нечего делать придется читать книги, смотреть по телевизору умные фильмы и передачи, и он поневоле начнет преображаться… Нет, никто меня не вызвал. Надежду возмутило это и, хотя мама отговаривала ее, стала выяснять и выяснила, что мои показания учтены быть не могут, так как адвокат Гафы имел беседу с психиатром и тот предъявил заключение, из которого следовало, что на мои свидетельства полагаться нельзя, ибо я ребенок впечатлительный, фантазийный и, просто говоря, со сдвигом. Вот вам и результат моей откровенности! Мелкой монетой пренебрежения к глубинам детской психологии отплатил мне за нее веселый психиатр. Может, будь я откровенен, отвечая на анкету, я и по ее результатам оказался бы человеком со сдвигом? Концентрированной личностью. Кстати, порывшись в своих книгах, я выяснил, что Курихаров напутал. Не концентрированная, а концептуированная личность, вот как это звучит. И подразумевает человека пограничных состояний, не психа еще, но имеющего опасную предрасположенность к сумасшествию. Думаю — это не обо мне.
Но вот вам наглядный пример, как можно, чураясь — по складу характера — конфликтов, по жизни, причем именно действиями по избежанию конфликтов! — нарваться на конфликт. В самом деле, ведь я хотел приятное сделать учительнице, подыграть ей — и оказался виноват. Я хорошей улыбкой отозвался на человеческую хорошую улыбку Гафы — и попал, как говорится, в переплет.
Итак, что же мы ответим на вопрос, стараюсь ли я избегать конфликтов и затруднительных положений? Исходя из требуемого, в милиции нужны люди принципиальные, не боящиеся конфликтов. Значит, не боюсь и я. Неверно.
Но одно дело — ответить, другое дело — подтвердить, доказать, причем, в первую очередь, себе самому. Ведь одной анкетой все не ограничится, надо будет — Служить!
И тут я прервался, тут я отложил анкету, над шторой безвылазно размышлял несколько дней.
Я вспомнил жизнь свою и увидел, что мне даже и не приходилось стараться избегать конфликтов и затруднительных положений, — несмотря на мое высокомерное и хвастливое утверждение, что по жизни я попадал в них, тут, как большинство людей, я исходил из идеального представления о себе. На самом же деле, за исключением нескольких случаев, подобных тем детским, о которых я рассказал, неприятности сами меня избегали. Ангел ли мой хранитель меня бережет, простое ли житейское тут везение — или слишком я углублен был в свое основное затруднительное положение длиною в двадцать шесть лет, блуждая в беспросветной тьме безответной любви, — и судьба рада бы ошеломить меня чем-нибудь крепким из-за угла — но просто не могла меня увидеть и отыскать?..
Впрочем, это все — метафоры и неправда. Почему — тьма? Это как раз мой свет для меня, несмотря на всю беспросветность этого света. Солнце за облаками — но все-таки день, а не ночь — и все-таки солнце за облаками, а не черное небо со звездами бесполезных самообманных надежд…
В общем, как ни метафоризируй, суть проста: ни разу я не попадал в жизни в переделку, которую можно назвать серьезной. Не клевал меня жареный петух, как любит с укоризной и тревогой говорить Надежда — поэтому и решила она меня подтолкнуть, пока не поздно, пока еще судьба, быть может, не настолько раздражена моей скрытностью и неуловимостью, чтобы при первом же моем активном появлении в активном людском водовороте тут же засосать в свое воронкообразное хайло и выплюнуть, не прожевывая, искалеченные останки.
В смутном нетерпении, с внутренней усмешкой, что отправляюсь на поиски приключений, вышел я в тот день из дома.
Я пошел туда, где бываю довольно часто: на вокзал. Я нахожусь там незаметно и тайно. Это как бы и прогулки в детство, и в месте с тем интеллектуальное ротозейство: наблюдение за людьми на вокзале доставляет много пищи для моего ума. Может, в этом подсматривании есть что-то нехорошее, но я ведь это делаю не с какой-то целью, а просто так. Человек в вокзальной толпе выглядит всегда особенно, тут ведь нет никого в состоянии свободном, кроме бомжей и нищих, все озабочены — ожиданием, уездом, приездом, провожанием, встречанием. Или стремлениями более низменными — как у воров и проституток, которых я в результате частого посещения вокзала знаю наизусть.
Мне нравятся лица на вокзале. Вот женщина стоит возле чемоданов и сумок, озирается, поджидает, наверное, мужа, — и в ее глазах пусть бытовая и простая, но — мысль! Вот мужчина смотрит то на расписание, то на часы, и опять на расписание, и опять на часы, и опять на расписание… — как известно, вокзальная суматоха мешает сконцентрироваться и подчас не можешь сообразить простейших вещей, в глазах мужчины опять-таки напряжение — и мысль! Вот девушка и парень стоят в обнимку, неизвестно, кто из них уезжает, а кто остается, а может, оба уезжают, они кажутся беззаботными, они смеются и шалят, касаясь друг друга, но постоянно глаза их — то в одну сторону, то в другую, мимо любимого лица, и это не значит, что они кого-то высматривают или ждут, просто чувство дорожной тревоги вселилось в них, что-то странное происходит в них — и мысль в их глазах! Поэтому вокзальное, постоянно меняющееся общество, я всегда ощущаю плотным сгустком, полем мысли, и эта мысль будоражит, заражает, зовет, и хочется ехать куда-то — и странно, почти невероятно для современного цивилизованного человека то, что я за всю свою жизнь ни разу не выезжал из Саратова. За исключением лишь поездки в далекие степи Монголии, где я прослужил два армейских года, но по дороге мы не останавливались и ничего я толком не увидел. Отчасти мое домоседство можно объяснить тем, что у меня есть свое маленькое сумасшествие — почему-то мне кажется, что если я уеду, с Алексиной случится что-то…