Люди августа - Сергей Лебедев 14 стр.


– И не ходи, – неожиданно сказал Марс. – Скоро будет война.

– Где? – только и спросил я.

Уже были войны в Афганистане, в Карабахе, в Абхазии. Но, хотя про них и говорили «война», в этом не чувствовалось того всеобъемлющего значения, с которым произносилось «война» в значении Великая Отечественная.

– Чечня, – ответил Марс. – Решение еще не принято, но, похоже, будет принято.

Сначала у меня отлегло от сердца; короткое, в два слога, куцее название кавказской непризнанной республики слабо связывалось с тем, как серьезно Марс произнес «война».

А потом я вспомнил то, что читал, чему был свидетелем в Казахстане, – два человека из тех, кто готовился бежать с Кастальским, были сосланными горцами; вспомнил видение мстительных мертвецов, измысливших жесточайшие кары для ввергнувших их в изгнание и смерть, видение заброшенной могилы, вокруг которой вращается мир.

Это не могло просто рассеяться, уйти в песок. Рябой дьявол Сталин оставил после себя мины замедленного действия, ловушки для гордого чувства и яростной совести; и обе стороны, готовившиеся в войне, шли прямо в капкан.

На прощание Марс посоветовал мне держаться подальше от военкомата; я принял совет – я не считал своей ни эту армию, ни тем более эту войну.

Марс уехал, а слово «Чечня» продолжало звучать в голове. Я вспомнил, как в Белгороде набрел на улицу со смешным, радостным названием – улица Хихлушки. Я спросил, откуда взялось название, думая, что, может, текла тут такая речка или жила в незапамятные времена разбитная вдова-кабатчица, носившая кличку Хихлушка. Но оказалось, что это фамилия местного уроженца, милиционера.

В 1966 году из воинской части бежал дезертир, расстрелял патруль. В конце концов его зажали где-то на отшибе, Хихлушка с собакой был уже наготове, высчитывал, когда дезертир будет перезаряжать автомат, чтобы пустить пса и рвануться следом. И просчитался, попал под очередь, убившую и его, и собаку.

Что-то задевающее, неточное было в такой смерти человека с неунывающей фамилией. Солдат, ветеран войны, и такой смертельный промах – словно чья-то рука толкнула под пулю…

У меня было время до поезда, я пошел в музей и там прочитал, что Хихлушка начал службу в войсках НКВД; в 1944 году участвовал в депортации чеченцев и ингушей – со своей первой служебной собакой. А потом, спустя двадцать лет, женские слезы, мужские проклятия и детский плач перевесили; хорошим он был милиционером, трудно заслужить народную славу – но то прошлое ведь тоже никуда не делось, не исчезло…

И когда в конце осени министр обороны бахвалился по телевизору, что Грозный можно взять одним парашютно-десантным полком, я с ужасом чувствовал, что его слова слышат тысячи неупокоенных душ, слышат горцы-покойники на Бетпак-Дале, где воют зимние ветры, – и радуются, ибо пламя полыхнет сильнее.

По телевизору говорили о вводе войск, о том, какая мощная получается группировка. А у меня было ощущение, что над колоннами машин и танков, самолетами, эшелонами, тысячами лиц брезжит серый свет отчаяния.

И когда на третий день января 1995 года стало ясно, что произошло в Грозном, чем обернулся штурм, сколько солдат погибли, я понял, что мы вступили не в новый год, а в новую эру. Мы уже в будущем, и это будущее оказалось совсем не таким, как мы рассчитывали.

Часть третья

Глава VIII

Весь девяносто пятый год я много ездил по стране. Сначала я не мог понять, почему у меня столько заказов отыскать прах чьих-то родных, ведь в предыдущем, девяносто четвертом, у меня было ощущение, что скоро мне совсем перестанут звонить: все, кто хотел раскрыть тайны прошлого, уже это сделали, а остальным это не нужно. И вдруг – звонок за звонком; многие, как Кастальский, готовятся уезжать. Кстати, Кастальский прислал письмо из Америки, звал к себе – ему нужен был партнер в бизнесе; я отправил в ответ шутливую открытку.

Готовятся уезжать – из-за войны? Нет. Война шла, телевизор показывал бои, раненых, убитых, Дудаева, боевиков; но шла она словно в другом пространстве, в другом времени.

Чечня застряла между СССР и Россией; там воевала армия с оружием, произведенным в Союзе, в советской форме, и стреляла она советскими пулями и снарядами – как и боевики; и, казалось, пока эти советские запасы не закончатся, страна не почувствует, что это происходит с ней здесь и сейчас.

Из-за войны не уезжали; из-за чего же? К осени 1995-го я нашел ответ. В городках, в поселках, где я наводил справки об арестованных, высланных, мне стали отказывать в информации, причем и деньги не помогали; сперва я недоумевал, а потом одна архивная старушка шепнула мне: она боится, что снова придут коммунисты и тогда ее накажут за то, что выдавала государственные секреты.

Теперь меня вообще иначе встречали, замыкались в разговоре, отказывали, выпроваживали, захлопывали дверь перед носом, грозили милицией за вопрос, кто раньше жил в этой квартире. Люди словно смыкали ряды, запирали засовы, заново учились молчанию; и произошло это раньше парламентских выборов девяносто пятого, выигранных коммунистической партией.

Как назло, в то время я искал только погибших в лагерях – не административно высланных, не спецпоселенцев из крестьян или городского «нежелательного элемента», а именно арестованных, расстрелянных, умерших в течение срока или приговоренных к смертной казни в лагере. И, вопреки собственным ясным мыслям о прощении, о необходимости прекратить рознь и ненависть, именно ненависть постепенно возрастала во мне – глубокая, страстная, тяжелая.

В какой-то момент я понял, что ненависть эта имеет мелодию, мелодию «Священной войны»: «Пусть ярость благородная вскипает как волна, идет война народная, священная война». Очень проникающей оказалась выучка советской жизни, неспособность остановиться в благородной ярости – она же благородная!

Если брать мелодию, ритм как выражение определенного качества эмоций, то я ненавидел советское прошлое, коммунистов, нераскаявшихся палачей и людоедов, всех, готовых поддержать притеснения и расправы, – но ненавидел их тоже по-советски, по-сталински, то есть – беспощадно, насмерть.

Я был один против сотен людей, которые, едва только запахло реваншем коммунистов, принялись играть в такую знакомую «молчанку». Я чувствовал, что теряю следы, доказательства, свидетельства, они есть, они рядом, – но люди молчат, делают вид, что не знают.

Искалеченные, замученные – я присвоил себе право говорить от их имени и жаждал мести тем, кто до сих пор упорствовал в убеждении, что убитые убиты правильно, что арестованные были виновны – или вовсе не было никаких арестованных, репрессии выдумали демократы, чтобы опорочить Советский Союз. Мне хотелось бить по головам, притащить за руку каждого молчащего и ткнуть в мерзлую тундровую землю, в яму старой могилы, чтобы он вдоволь надышался тленом.

Пик моей ненависти пришелся на июнь 1996-го, на канун президентских выборов. Я прилетел с севера, из окрестностей Воркуты, там уже ходили слухи, что коммунисты возродят ГУЛАГ, чванился в разговоре со мной бывший лагерный охранник, и впервые я так и не нашел человека, которого искал.

А в Москве газеты и телевидение сулили начало гражданской войны; казалось, в противоборстве между Ельциным и Зюгановым решалась судьба страны на десятилетия, если не века вперед; если коммунисты потерпят поражение, у них не будет больше второго шанса, они в мгновение ока развеются, как недобрые призраки в кино. Но Ельцин уже дважды решал проблемы с помощью танков, его снова подталкивали к этому, и потому время казалось особенно зыбким, шатким.

В горячем летнем воздухе мерцали опасные миражи, чувствовалась работа каких-то огромных насосов, помп, нагнетающих давление и без того взбудораженных страстей. Возвратившийся из безлюдья тундры, я попал словно в невеселый ярмарочный балаган, где зазывала сулит показать самых наистрашнейших страшил, балаган, пропахший пóтом, похмельем раньше срока перегоревших чувств, бутафорской липкой, масляной кровью.

Мой избирательный участок был в старой школе, построенной в конце сороковых. Там всегда проводились выборы в Совет городских депутатов, в Верховный Совет СССР. Еще недавно в фойе висел портрет Ленина, после него остался приметный светлый прямоугольник. На первом этаже еще не разобрали «красный уголок», на стенах висели стенды с давними отчетами о пионерских соревнованиях.

Фасад школы украшали профили Ленина, Горького и Ломоносова, вписанные в гипсовые медальоны; четвертый медальон еще с шестидесятых пустовал – когда-то там был ныне замазанный известкой барельеф Сталина. Из школьной столовой пахло вчерашними щами – вероятно, разогревали обед для членов комиссии.

Народ шел голосовать, в основном пожилые. У меня перед глазами еще стояли оловянные тундровые озера, сгнившие серые столбы бывшего лагеря. Я понимал, за кого идут голосовать эти старики, и не различал в них людей, уставших, обнищавших, переживших крушение привычного мира, отчаянно и обреченно цепляющихся за прошлое. Я видел, как под ухмыляющимся взглядом незримо присутствующего Сталина влекутся рабы, которые десятки лет ходили сюда ставить свои ничего не значащие галочки на советских выборах; а между ними – другая одежда, другая повадка – идут палачи на пенсии, сыновья, дочери и внуки палачей голосовать за возвращение палачества.

Глядя на толпу, я думал: у нас есть опыт убийств, предательств, отречений от родных, но он как бы никому не принадлежит; опыт есть – а прозрения не случилось, никто не сказал – кровь на руках моих, Боже, это я, это моя вина пред Тобой и людьми.

И, поставив знак напротив фамилии Ельцина в бюллетене, я дал себе слово, что если у меня будет возможность действовать, может быть, даже с оружием в руках остановить это безумие – я буду действовать. За бабушку с ее исковерканной жизнью, за деда Михаила, за всех, кого я искал и не смог найти. Дал слово – и тут же захотел взять его обратно, будто почувствовал укол булавки в язык, будто кто-то мгновенно поймал меня на этом слове.

Наутро после первого тура стало ясно, что Ельцин, похоже, побеждает с минимальным перевесом и будет второй тур голосования. Несколько дней я смотрел телевизор, передававший информацию из Центризбиркома. И заметил вдруг, что в стране стало как-то странно тихо; исчезли новости о разбоях и грабежах, не случалось аварий, задержек зарплаты, забастовок; Россия будто вымерла. Тут я вспомнил, что рассказывала мне мать, министерский сотрудник: накануне выборов в Верховный Совет СССР – привет, избирательный участок в старой школе – случилось ЧП на шахте, погибли люди, но информацию тут же засекретили.

Значит, и теперь введен режим полной тишины. Мать что-то говорила про военных, что у них в советское время в таких случаях создавался специальный штаб; я представил себе, как сейчас в разных ведомствах собраны такие же штабы и сотни людей заняты тем, что создают иллюзию благополучия.

На третий день позвонил Марс; я не ждал звонка. Он попросил приехать через несколько часов в полном полевом снаряжении. И уже по одному его тону я понял, что это задание – плата за давний долг, Марс не будет спрашивать, хочу ли я его выполнять; и понял еще, что, скорее всего, звонок Марса как-то связан с большими событиями в стране.

Марс сидел в кафе в камуфляже без знаков различия, которые мгновенно пририсовывало воображение, и пил кофе.

– Садись, – сказал он. – Ребята сейчас подъедут.

Марс, похоже, не знал, с чего начать. Впервые я видел его если не растерянным, то озадаченным.

– Едем в Карелию, – сказал он. – Там лес вчерную валят. Деньги большие. Очень большие. И высоко уходят. Все работало как часы. И вдруг перестало. Человек был поставлен присматривать. Московский человек. Пропал, найти не получается. Последнее, что передал, – местные бунт готовят, больше с Москвой работать не хотят. Под другого хозяина собираются переходить.

«Бунт» – я уловил, какое гипнотическое воздействие сейчас оказывает это слово на Марса и подобных ему, на людей порядка. Скорее всего, оно было просто неточным, как могут бунтовать нелегальные порубщики леса – но уже пошло гулять, передаваясь из уст в уста в каких-то неизвестных мне кабинетах, вырвалось на свободу, как джинн, пугая нешуточными неприятностями для тех, кто допустил нарушение режима тишины.

И все-таки: почему Марс занялся этим лично? Ведь скорее всего ему была дана простая команда: принять меры. Он мог бы послать туда кого-то другого. Но едет сам. Почему?

– Деньги перестали приходить, – сказал Марс. – Надо найти, что там за новый хозяин завелся.

Деньги, деньги… И вдруг я догадался: это же черная наличка! Средства на избирательную кампанию Ельцина, которые собирают со всех бизнесменов! Тихие деньги, которые не оставляют следов в бумагах. Тихие деньги, которые должны поступить точно в срок, сейчас не принимаются никакие отговорки и объяснения. И уже начат поиск козлов отпущения на случай, если Ельцин проиграет… Туго, туго завязывается узел!

– А что там за места, Марс? – спросил я.

– Глухомань, – ответил он. – От железной дороги сотня километров, а то и больше. До войны – сплошные лагеря. Во время войны там наши с финнами резались. Болотная война, лесной фронт. После войны снова лагеря. Зоновские выселки. Народ дикий, милицию раз в год видит, с непонятными гостями говорить не станут.

– И что делать? – Я все-таки надеялся, что Марс позвал меня только для разговора, для совета.

– Ехать туда. У меня приказ. – Марс в упор посмотрел на меня. – По ходу поймем, что делать. Тебя беру, потому что ты такие края лучше знаешь. И людей тамошних.

Марс, Марс… Он не понимал, что я догадался про режим тишины; про то, что он скован по рукам и ногам этим режимом, у него нет права на силовые акции, на жесткие допросы, на стрельбу; он обезоружен. И он тоже, как и другие причастные, не хочет стать козлом отпущения, если что-то пойдет не так. Поэтому ему и нужен я, единственный, кто оказался под рукой; человек, который сможет решить эту загадку мирно.

– Ты же помнишь, Марс, «не ищи живых – ищи мертвых», – ответил я, стараясь говорить полушутливо.

Марс молчал. Я знал, что должен ему за спасение в пустыне, и он понимал, что я это знаю.

Остаток вечера ушел на сборы; я-то был готов, а вот подручные Марса, те же Муса, Джалиль и Данила, что были знакомы мне по Бетпак-Дале, еще утрясали дела. Честно говоря, я ожидал увидеть кого-то другого, а не эту троицу, больше подходящую для небольшой войны. Когда я понял, что с собой берут оружие, и отнюдь не пистолеты, мне почудилось, что Марс немного сошел с ума; или – у него свое чувство, чувство солдата, недоступное мне, и оно сигналит ему о том, чего я не могу уловить: о гораздо большей, чем кажется, опасности; такой, что он готов рискнуть и все-таки стрелять, хотя стрелять запрещено.

Наконец черный «Гелендваген» выскочил на Ленинградское шоссе, мелькнули монументальные противотанковые ежи в Химках, продрогшие путаны, которых никто не снял за ночь, бесприютные пригороды, сворот на Шереметьево, низко над машиной прошел набирающий высоту лайнер, затем освещение на шоссе кончилось и джип уперся фарами в ночь, тараня ее, раздвигая призрачным серебристым светом.

Пока асфальт позволял, Муса гнал под сто шестьдесят, за тонированными окнами мелькали деревья, частили дома деревушек, разливались чернотой поля. Джип изнутри выглядел как космический корабль для путешествий по России, защитная капсула, оберегающая пассажиров от дорог их собственной страны.

Когда рассвело, мы были уже под Киришами; остановили нас всего раз, после длинного спуска, где тащился грузовик, который Муса обошел через сплошную линию одним легким движением руля туда-сюда. На противоположной стороне речной долины стоял в засаде экипаж ГАИ, но Марс, опустив стекло, показал удостоверение – и мы полетели на север, в сторону Петрозаводска.

Где-то под Тихвином мы встретили аварию; нас притормозили, пока побитые машины стаскивали с шоссе и работали врачи. Микроавтобус, перевозивший агитационные материалы, зацепил несколько машин, перевернулся, задние двери его распахнулись, и на сотню метров шоссе было засыпано плакатами с лицом Ельцина. Дул сильный боковой ветер – может, он и вытолкнул автобус через осевую, – плакаты шевелились, улетали в поле, висли на деревьях; тысячи ельцинских лиц то морщились, то расправлялись, взмывали в небо. А посреди шоссе ходил водитель «Волги», которую микроавтобус, прежде чем врезаться в фуру, задел по касательной, ходил, утирая кровь с лица, возвращаясь к исковерканному холодильнику, упавшему с багажника на крыше, ходил и плевал в лицо Ельцину на каждом плакате, у него уже не хватало слюны, он тужился, кашлял и снова плевал.

Наверное, он был не в себе после аварии, мстил Ельцину за пришедший в негодность холодильник и поврежденную старую машину. Но я внезапно почувствовал, что опасения Марса имеют под собой какую-то почву и не зря в багажнике «Гелендвагена» лежит объемистый брезентовый сверток с оружием. Наступило время промежутка, время междувластия, которое особенно страшно в России, и могло случиться все что угодно, точнее, мы даже не могли представить всех опасностей.

Мы тронулись дальше. Дороги не ремонтировались уже пять лет; страна, как организм дистрофика, начала проедать саму себя. Над трассой свистал бандитский ветерок, это пространство не принадлежало никому. Государство окопалось в городах, выставило на автотрассах блокпосты, а дороги между городами даже не бандитам отошли, а просто провалились на несколько веков в прошлое.

Назад Дальше