В одной из каморок внутри барака – наверное, здесь жил начальник лесоучастка – лежали на столе газеты; ржавая вода с потолка испятнала их уродливыми искаженными кругами, словно так проявилась суть событий, описанных в статьях; я взял одну газету, на первой полосе бросился в глаза снимок Белого дома в октябре 1993-го: черно-белый, наполовину закопченный, без флага.
И мне показалось вдруг, что именно эта газета принесла в поселок вирус бунта; вот как отозвались в стране дни октября, танковые выстрелы над Москвой-рекой!
Марс приказал троице бойцов очистить место для ночлега; мне молчаливо было позволено осмотреться – похоже, Марс единственный верил, что я на самом деле что-то ощущаю, и отправил меня принюхаться: вдруг что-то пойму, уловлю.
В углу барака валялась каска, обычная оранжевая каска, какую носили и строители, и рабочие на лесоповале. В другой раз я бы просто прошел мимо, но тут память снова бросила меня в 1993 год, в осень, в сентябрь, ранний сентябрь, когда еще не верилось, что скоро прольется кровь, но кровью уже пахло.
Белый дом, шахтеры на Горбатом мосту, то ли из Кузбасса, то ли из Воркуты; они заняли старинный мост, где выходил на поверхность старый камень булыжных мостовых, сидели там, развернув плакаты «Даешь зарплату!», – и стучали, стучали касками о брусчатку, требуя, чтобы к ним вышел представитель правительства.
Я тогда уже бывал в шахтерских местах, знал, что шахтеры, понимающие, как на самом деле хрупки скальные своды, как легко разбудить обвал, никогда без цели не прикасаются к камню, обходятся с ним очень осторожно. Даже голос не повышают без нужды, говорят негромко, и движения их кажутся нестройными, расхлябанными, но в этом есть мудрость опыта: разнобой голосов, шагов не дает возникнуть резонансу.
И вот поднявшиеся на поверхность шахтеры слитно, громко стучали касками по брусчатке Горбатого моста; знающие, как можно тихими, казалось бы, безвредными ударами вызвать обрушение, просадку пластов, – они колотили по булыжникам, помнящим еще и ботинки рабочих дружин, солдатские сапоги, подковы казачьих лошадей, словно пытались вызвать дух давних событий.
…А через несколько дней на город спустились сумерки цвета милицейского бушлата, цвета седой овчарочьей шерсти, воздух стал прозрачен, трепетен. Мои родители и их друзья собрались на Пятницкой, в большой коммунальной квартире, где этажом ниже было отделение милиции – надеялись, что так безопаснее. А милиционеры постепенно стали перебираться в квартиру, к домашнему свету и теплу – думали, что так безопаснее для них.
Пустые улицы ждали звука, фонари качались от набиравшего силу, но остававшегося бесшумным западного ветра, и сладко, безалаберно-сладко, одуряюще пахло шоколадом с кондитерской фабрики «Красный октябрь».
«„Красный октябрь“ так пахнет», – говорили старшие и сами же осекались, будто слова «Красный октябрь» могли направить события по руслу революции 1917 года.
…Пустые, пустые улицы, серый асфальт, серое небо, серые бушлаты, желто-синие милицейские машины, болотно-зеленые шлемы и болотно-зеленые щиты с дырками для глаз.
Лампасные казаки и коммунисты с красными флагами, националисты со славянскими свастиками, теоретики всеобщего счастья с гуашевыми плакатами, брезентовые палатки, термосы, костры, носилки из переносных заграждений – все сливается в пенящийся маскарад, в страшную манифестацию ряженых, живущую центробежной энергией разъединения: люди хотят с кровью, с мясом оторвать от себя других, а потом уничтожить этих других, ставших чужими.
…В коммунальной квартире снимала комнату англичанка-славистка. Она всегда вела себя аристократически-естественно, рядом с ней каждый рисковал быть увиденным в своей скрываемой зажатости, будто бы речь тела изобиловала запретами, будто бы тело вообще воспринималось как источник опасности – оно может предать, выдать тайну чувства или намерения, и оттого оно опутано мысленными поводками, и человек пытается сам собой управлять как марионеткой, конфузится и от конфуза еще туже натягивает поводки.
Но в это время как раз англичанка сделалась неестественной. В русских людях высвободилось что-то, что хранилось, как НЗ, именно на такой случай: готовность бежать или застыть, пригнуться, выглянуть из-за угла, броситься наземь, присесть на корточки, карабкаться, прятаться, пристально следить; разбежаться врозь или, наоборот, собраться вместе; быть упругим атомом общих событий; солдатская свычка с неуютом, с неопределенностью будущего, умение отыскивать в этой неопределенности лазейки, ведущие на пять минут вперед. Англичанка же растерялась; духом она была спокойна, а вот тело не знало, как ему вести себя; в конце концов она села в угол дивана, рядом заснул молодой милиционер, его голова склонилась ей на плечо, и она нашла свое дело среди безумств того дня – оберегать сон сержанта.
…Я очнулся от воспоминаний, осознал, что прокручиваю их в сознании третий или четвертый раз.
Каска и газета – их словно нарочно бросили тут, что-то мне подсказывая, наводя на фокус восприятие; смотри, как невольно сцепляются события, какое эхо рождают выстрелы, даже если кажется, что не стрелять невозможно.
На ночь мы устроились в комнате, обклеенной старыми газетами, разожгли в углу костерок на листе железа, перекусили. Муса с Джалилем тут же улеглись спать, накрылись бушлатами, найденными в поселке, сжались, привалились друг к другу. Я сам был мастак спать без постели, но такого мастерства не видел: они словно ухитрились втиснуться друг в друга, как призраки, превратиться в одного человека, чтобы не терять ночью ни капли тепла. Данила остался на посту.
Марс улегся тоже, поближе к угасающему костерку, а мне не спалось; сполохи вспыхивающих и угасающих язычков огня пробегали по стенам. Иногда трескалась головешка, огонь вспыхивал ярко, из темноты выступали давние заголовки, фотографии, тени минувших событий; на меня опустилась томительная дрема, перед глазами снова возник черный от пожара, разбитый танковыми снарядами Белый дом в Москве, потом – его архитектурный двойник, Белый дом в Грозном, разрушенный еще сильнее, тоже покрытый копотью; казалось, это одно и то же здание, расстрелянный дом отражается в зеркале, смотрит на себя же самого.
…Утром я проснулся позже всех, и проснулся с мыслью, что надо поворачивать обратно: ночные видения словно отговаривали от продолжения пути. Но понимал, что Марс не остановится, не свернет уже; он навелся на цель, как ракета.
Солнце уже поднялось, ветра не было, и разоренный поселок выглядел не так жутко, как вечером. Муса сливал Джалилю воду из ржавого ведра, тот обливался по пояс, фыркал, Данила ждал своей очереди; Марс пил чай.
Но вдруг Данила повернул голову в сторону леса, за ним Марс; Джалиль одним движением натянул штормовку на мокрое тело, а Муса был уже около рюкзаков, с автоматом в руках. И все они четверо стали неприметными, будто сжались; какая-то спайка возникла между ними и предметами, столб, старая бочка, груда кирпича уже укрывали их, прятали от чужого взгляда.
От леса к поселку бежал человек. Точнее, мы видели, что бежит человек, но сам бег принадлежал не человеку. Казалось, в несущемся сломя голову мужчине сидит заяц, и этот заяц все время порывается бросить тело на четыре лапы, чтобы вдвое мощнее отталкиваться, вдвое быстрее мчаться. В бегущем не было слаженной красоты спринтера, руки и ноги работали вразнобой, голова моталась, но при этом беглец был так наполнен и приподнят страхом, что страх нес его бережно и ловко поверх поваленных деревьев в траве, мимо кочек и ям.
Из подлеска выметнулись темные тени – одна, другая; полтора десятка. Это были псы, несущиеся загонным полукольцом; они, видно, долго бежали по следу, тянули носами нить запаха, экономно тратили силы – а теперь, завидев беглеца, рванули в полную мощь. Не прыть была в них, не перистый нежный полет борзых, а мощь, тяжелая, настигающая, давящая; крупные, цвета сухой соломы, собаки, похоже, были с примесью волчьей крови; свора – слаженная, сбитая.
Беглец не видел и не слышал их, псы неслись молча, настолько быстро, что тела их теряли очертания, становились действительно тенями. Они то пропадали, то возникали среди травы, и казалось, что они не бегут, а движутся рывками, телесными вспышками сквозь пространство. Беглец устремился к крайнему бараку, наверно, думая спрятаться в нем, но псы наддали, левое «крыло» своры прибавило, вырываясь вперед, чтобы выскочить ему напересечку. Теперь их стало видно лучше: одичалые псы, смешавшие кровь с волками; самое страшное, что можно было встретить в здешних лесах, – такая стая не боится людей, ее не остановишь криком, выстрелом вверх, огнем.
Марс коротко скомандовал; Данила побежал в сторону, чтобы отсечь очередью тех собак, что мчались прямо за беглецом; Муса и Джалиль начали стрелять. Беглец вряд ли сумел разобраться в происходящем, автоматы с глушителями били почти бесшумно, но наши фигуры увидел – и упал на землю; это не было разумным движением, догадкой солдата – просто, похоже, люди пугали его не меньше собак.
Псы так и не отступились, даже не сбились с бега. В первые секунды стрельбы показалось, что пули не берут их, то ли проходят насквозь, то ли летят мимо. Такая сила, такая жажда преследования двигала собаками, что – так почудилось – каждую из них придется убить трижды, четырежды или стрелок должен вкладывать в каждый выстрел нечто дополнительное к пуле – ответную непреклонность, упорство, абсолютное желание лишить пса жизни.
Но вот псы начали падать. Пули все-таки попадали, подлавливали их, выбрасывали из стихии бега в измерение, где возвращается тяжесть тела, усталость мышц. Каждый замирал на миллисекунду, как в стоп-кадре, – и рушился, катился через голову, отлетал в сторону; клочья шерсти, брызги крови – и распадающийся рисунок бега. Время замедлялось, переходило из ритма погони к обычному течению, будто псы гнали его перед собой, ускоряли.
Псы умирали, улетучивался дух погони; последний, которому очередью перебило задние лапы, скреб когтями передних землю, придвигая изувеченное тело к лежащему на земле беглецу.
Муса достреливал раненых собак; мы четверо подошли к лежащему. Воздух над его головой, многократно прошитый пулями, взвихренный их вращением в полете, еще чуть вибрировал, был беспокоен. А вот беглец впал не то в обморок, не то в кому; он лежал абсолютно недвижно: ни судороги, ни дергающегося сухожилия. Он, казалось, настолько истратился силами, что оказался заперт в теле, как в тяжеленной дубовой колоде, не имея возможности даже шевельнуть веком.
Одежда – обычное х/б и брезент, только очень грязное, засаленное, на ногах – старые кроссовки, хотя никто в кроссовках по тайге не ходит, только в сапогах; знал, что за ним пойдут собаки, что в сапогах не убежишь, загодя готовился?
Муса позвал нас; у одного из псов на ухе был свежий шов – его, похоже, порвали в драке, и пса кто-то лечил. Одичалого, как мы думали, пса, который никого не подпустит к себе, – лечили, подшив ухо суровой ниткой, и пес не бросился от боли на лекаря, позволил дошить…
Через полчаса беглец пришел в себя. Мы уже стащили перебитых собак в мусорную яму поселка, забросали сверху известью и остатками угля из котельной. Беглец не понравился мне; настолько, что внезапно стало жаль убитых собак – может быть, стоило дать им догнать его. Белобрысый, бледнокожий, почти альбинос; привычный к отсутствию вещей, он так спокойно, так естественно обустроился в рухляди, словно прожил жизнь крысы; не удивлялся, не спрашивал, кто мы, а с нехорошей готовностью принялся говорить, опережая незаданные вопросы.
Кирилл – так звали беглеца – подтвердил, что грейдер вел в исправительно-трудовую колонию. Он сам когда-то отбывал там срок, – Кирилл не преминул уточнить, что по бытовой статье, хотя в это не верилось, – был рабочим на лесоповале.
Арестантов из этой колонии отдавали в «аренду» на разные работы. И вот однажды, таская по болотам геодезическую треногу, Кирилл нашел малую сопочку; там в слюдянистых сланцах сидели маленькие, похожие на бочонки кристаллы корунда.
Корунда в Карелии много, но там попадались кристаллы прозрачные, по чистоте близкие к рубину; и Кирилл оставил себе эту сопочку как заначку на время после освобождения, навел справки, сколько могут стоить такие камни. И вернулся потом, пять или шесть лет спустя, с рюкзаком, палаткой, кайлом, чтобы взять образцы, показать ювелирам – и черт его дернул навестить свою бывшую колонию, про которую он знал, что ее закрыли; почти по пути было.
Думал Кирилл, как он рассказывал, покуражиться, водочки заранее припасенной выпить в кабинете начальника колонии, дружков своих помянуть. Пошел смело, зная, что никого там не будет, и не успел даже удивиться, как вышел ему навстречу человек в потертой форме конвойного, с ружьем за плечом, и разглядел Кирилл, что бывшая зона – а он точно знал, что закрыли ее, едва ли не бумагу официальную видел – все-таки обитаема, и даже заключенные в ней есть, правда, новые, не те, что раньше там сидели.
Всем руководил человек, которого звали Песий Царь. Кирилл его знал, когда-то он был кинологом, дрессировщиком служебных собак в этой колонии. Тридцать или больше лет, с самой юности, Песий Царь возился с собаками, с овчарками конвоя и разыскной группы; жилье его было при псарне. Звания он достиг небольшого, старшина или младший лейтенант, да и мундира не носил, больше привычный к замусоленному бушлату без погон. Вообще-то это был непорядок, сотрудник без знаков различия, но начальство все ему прощало за дремучий его, мужицкий дар: за то и звали его Песий Царь, что все собаки слушались его беспрекословно, даже чужие, другими вскормленные, к другому хозяину привычные, злющие служебно-разыскные псы, тренированные на поиск беглых.
Ходили слухи – сам Песий Царь о своем прошлом не говорил, – что был он родом из лесной деревеньки на западе, родился в первый послевоенный год, когда по лесам еще скрывались дезертиры всех возможных армий, остатки банд, которые любое войско числили врагом. НКВД начал «чистить» край, пришли солдаты с овчарками на поводке – такие чащобы, что без обученного пса облавы не провести, за пять лет войны все, кто укрывался в лесу, научились рыть такие схроны, что поверх пройдешь – не заметишь. Однажды, когда Песьего Царя награждали какой-то служебной медалькой, он немного от нее расчувствовался – отличили! – и скупо рассказал, как мальчишкой ухаживал за подраненной овчаркой, то ли Факелом того кобеля звали, то ли Огнем; и вроде как он, мальчик, когда собака кончалась – не смогли ее вылечить, что-то такое почувствовал, теплое, хорошее, будто пес бессловесно поблагодарил его на прощание.
Над другим бы только посмеялись за такой рассказ, а Песьего Царя слушали с интересом, потому что все знали, как у него с собаками дело поставлено. Самые они были свирепые и умные, против ножа, пистолета выходили, не дрогнув, никакая уловка их со следу не сбивала, и сам след, какой бы ни был старый, держали они так, будто чуяли по-собачьи, а думали по-человечьи, куда беглец мог уйти, где спрятаться, как схитрить. Посторонних он к себе в питомник не пускал, на соревнования – были и такие между колониями, дрессировку собачью продемонстрировать – псов своих не возил, говорил, что спортсмены на четырех ногах ему не нужны, портит это собаку, приучает к внешнему, к похвале, а она не за похвалу работать должна, а всей сутью своей песьей стремиться нарушителя взять, потому что в мире так заведено, собачье это предназначение – искать, догонять и клыками вцепляться. Порядок у Песьего Царя был в питомнике, чистота, мясом первосортным псов своих выкармливал, мог позволить, потому что за каждого непойманного беглеца погоны слетали, и за овчарками к Песьему Царю с разных колоний приезжали, выкупали за деньги, обменивали на то, что было ему нужно. Но отдавал он собак неохотно, говорил, что псу коллектив нужен, и правда – два-три года отличались его собаки на новом месте, а потом становились как все; а вот те, что у него оставались, выучку до смерти сохраняли, а когда немощными становились, жили на пансионе, как почетные четвероногие чекисты.
В конце восьмидесятых, когда Кирилл в колонии срок мотал, послабления пошли, политических выпустили всех, Песий Царь засмурнел, чувствовал, что перемены начинаются крупные. Ему какой-то освобождавшийся цеховик, посаженный за нелегальное производство, – прозорливец! – даже предложил со службы уйти, деньги большие сулил, если частный центр тренировки собак для охраны откроет.
Песий Царь не послушал его, а уже трудности со снабжением начались, даже он кормежку для собак нормальную достать не мог. А при этом при колонии кооператив возник, стали зэки матрешки точить, художник из зэков их расписывал; затем фальшивые сабли под старину пошли, шкатулки; отгружали их в Ленинград и в Москву, кто-то из бывших сидельцев колонии вышел уже в бандитские авторитеты и торговлю эту, по лоткам и с рук, крышевал. Пока – матрешки и сабли, но уже присматривались те из офицеров, кто долю в кооперативе имел, к лесоповалу, к торговле лесом; Песий Царь оказался на обочине, его дело было собак дрессировать, и он совсем замкнулся, почти заперся в питомнике; но слабины не дал, псов муштровал, может, и основательнее, чем прежде.
Потом был август 1991-го, года через полтора начались задержки зарплаты у охраны. Песий Царь браконьерить стал, чтобы псов своих кормить, едва лесничего не застрелил, когда тот его застал над двумя лосями, теплыми еще. И без того нелюдимый, все реже заговаривал он с другими офицерами, все больше времени проводил с собаками, словно советовался с ними, как жить дальше, пытался чувством уловить – как псы новое время принимают, что чуют в будущем.