Люди августа - Сергей Лебедев 19 стр.


Толстая, неуклюжая, она вдруг стала ловкой; вывернулась из рук Мусы, оттолкнула Джалиля, побежала; Муса вскинул автомат, Марс махнул рукой – не надо, он все понял наперед. Женщина вбежала в горящий барак, оставив дверь открытой, в проем тут же повалил дым, потом тяга выбросила язык пламени, алый, клубящийся, и дверь запылала; там, внутри, она – если успела – нашла Песьего Царя. Ворваться и вытащить ее уже было невозможно, пламя загудело стеной, взметнулось выше крыши; начал лопаться старый шифер, полетели в стороны дымящиеся осколки, а изнутри барака не донеслось ни звука.

Так же сжигали себя – за веру – раскольники; здесь не было веры, но была невозможность жить иначе, была преданность такой силы, что ты ничем не был способен ее превозмочь.

…Пожар унялся, бараки выгорели дотла, оставив по себе только груды малиновых рдеющих углей; арестанты Песьего Царя наконец-то начали расползаться, исчезать в ночи. Мы сказали, что утром отведем их в поселок, но в поселок-то, видно, помня, как местные жители выдали их Песьему Царю, бродяги не хотели возвращаться; мы уничтожили их дом и ничего не могли предложить взамен. Мне даже показалось, что многие из них были в каком-то смысле даже благодарны Песьему Царю, давшему им привычную форму существования, – и ненавидели нас, выбросивших их снова в опасную, неопределенную жизнь. Мне вспомнились старики, идущие голосовать за коммунистов, их шаркающие шаги, их палки и костыли, моя к ним ненависть; теперь бы я так не чувствовал.

Бойцы выпили водки в помин души Песьего Царя. И вдруг раненый Джалиль, сгорбившись, расшнуровал ботинки, забубнил себе под нос что-то заунывное, отупляющее, сдвигающее сознание куда-то вбок, – и сам двинулся вбок, боком, танцуя вокруг углей.

Легко, будто паря́, он ступил на угли, штанины задымились, но босые бледные его ноги оставались невредимы. Гортанный, вибрирующий, голос его поднялся над потрескивающим, шипящим, шепелявящим, сипящим пожарищем; Муса тоже разулся, забубнил, подвывая, пошел по углям таким же кругом.

Вдвоем они пели и танцевали, поднимая искры, фигуры их двоились, троились от горячего воздуха, и в какой-то момент мне показалось, что их трое, Песий Царь танцует с ними, воскресший, просветленный смертью. Она вымыла из него все темное, дремучее, оставив только чистое свечение силы, и он радовался облегченной душой, и не было распри между ним и Джалилем с Мусой, не было страстей, только безмысленное, бесчувственное существование языков огня ведали эти трое, и огонь не обжигал их – свою часть, свое собственное естество. Огонь в углях был горяч лишь для нас, стоящих поодаль, а сам в себе он был хладен, и хладны были души тех, кто стоял в нем; «дикие гуси», наемники всех войн, Муса и Джалиль отпевали Песьего Царя.

…В поселке на нас смотрели со страхом, кажется, кто-то из охотников, зашедший далеко в тайгу, принес новости о дальнем зареве большого пожара. Мы не раз вымылись по дороге, выкупались в озерах, но времени стирать одежду не было, Марс спешил вернуться и доложиться, и только в поселке я заметил, что камуфляж наш весь в белесых пятнах пепла, словно в бабочках-поденках, одежда пахнет потом и пожаром, пахнет мертвечиной.

Когда мы шли по улице, дворовые псы рычали и забивались глубже в конуру, прятались в поленницы, убегали на зады, на огороды – запах мертвой своры Песьего Царя вселял в них ужас, но жители поселка об этом не догадывались, и им казалось, что псы боятся нас самих.

«Не ищи живых, ищи мертвых» – в смерти Песьего Царя и его подруги не было моей прямой вины, я не убивал их, мы вообще никого не убивали, кроме собак, которых, честно говоря, стоило застрелить. Но я чувствовал, что нарушил запрет, данный мне однажды, и моя жизнь теперь связана с Песьим Царем. Бойцы смотрели на меня с уважением, а я мечтал, чтобы все вернулось назад.

Мы разрушили жуткое гнездо, но язык не поворачивался назвать это дело благим. Я ощущал, что все мы повязаны нечаянной смертью властителя псов и наше далекое будущее предопределено тем, что мы совершили здесь, тем, что мы чувствовали, совершая.

Часть четвертая

Глава XI

В Москву мы вернулись уже после выборов, бесславно, с душком махинаций выигранных Ельциным. Марс попытался заплатить мне, но я не взял денег, хотя и понимал, что этот отказ мало что значит; даже если я никогда впредь не буду работать с Марсом, я уже не вольный стрелок, я привязан к его команде; мы теперь вместе просто в силу того, что сделали.

К тому же я понял, что происходящее со мной, Марсом, «дикими гусями» лишь малая часть, малый эпизод больших, но незаметных перемен, происходящих в стране. Мы – и еще тысячи людей, мне неизвестных, – связаны теперь греховной победой; мы еще живем прошлой жизнью, но уже возникает общность тех, кто будет получать некие дивиденды от этой победы, будет одновременно и вознаграждаться за нее, и за нее расплачиваться.

Как это возникает, как происходит? Один очень точный образ был подсказан мне.

Еще минувшей весной Марс показал мне видеозапись. Ее сделал журналист, отправившийся в Чечню в декабре 1994-го вместе с первыми военными колоннами. Сидя то на броне БТРа, то в грузовике, он по возможности держал камеру включенной и снимал все, что встречалось на пути.

Казалось бы, выйдет скучно, – дороги, села, горы, разговоры солдат, остановки, кормежка, толпы женщин, выходящие перегородить дорогу войскам; но эти пять или шесть часов видеозаписи смотрелись с неослабевающим напряжением.

Сначала я подумал, что причина проста: через несколько дней войска войдут в Грозный, и многие из запечатленных на пленке умрут. Фактически получалось подсматривание в прошлое, угадывание смертных примет: кто прикуривает, кто молчит, кто, наоборот, излишне разговорчив, пытается перекричать гул десятков моторов; кто как смотрит, как держит оружие, как сидит на броне – вдруг будущая судьба бывает зрима заранее?

Но в записи была еще какая-то нехорошая притягательность. И, посмотрев видео второй раз, я понял, в чем она.

Грязь – на самом деле главным героем записи были не люди, не места, не машины, а грязь.

Сначала ее почти не было заметно. Когда колонна вышла к границе, машины были покрыты сухой от морозца зимней пылью, сдуваемой ветром с бесснежных покуда полей. Но это была, если так можно выразиться, сельская, обычная, нейтральная грязь; как бы даже еще не грязь, а лишь исходное вещество для нее; такую грязь можно было смыть в душе или в бане, свести мылом, отчистить щеткой.

А потом день за днем ее размешивали колеса и гусеницы, в нее добавлялся выхлоп тысяч двигателей, выплевывающих в трубы непрогоревшую солярку, капало масло из картеров. И грязь густела, тяжелела, становясь особой, военной грязью, покрывающей машины, въедающейся в одежду, впитывающейся в поры кожи; лица солдат темнели от этой грязи, которая уже не смывалась.

Солдаты еще не вели бои, только стреляли пару раз в ответ неизвестным, выпускавшим неприцельную очередь по колонне. Еще не началась война, и кто-то в высших штабах надеялся, что и не начнется, что боевики сдадутся, встретившись с регулярной армией, с танками, артиллерией, авиацией. А само движение армейской колонны уже создало грязь, которой хватит на все годы войны, которая пометит обе воюющие стороны; и каждый воевавший унесет с собой ее частицы, замешенные на смазке, копоти и крови.

Уже на третий день движения оператор то и дело протирал испачканный объектив камеры. Казалось, оттого, что колонна пересекла границу, распались связи материи, державшие мир в пристойной опрятности, будто земля чувствует перемену от мира к войне, чувствует, что ее больше не коснется плуг, не упадут в нее зерна.

Само надежное понятие земной поверхности исчезло. И прежде, чем дома перестали быть домами, домашнее добро превратилось в кочевой скарб беженцев, прежде чем одни вещи погибли, а другие пошли по рукам и люди снялись с мест, сама земля приготовила почву для всего этого, превратившись из земли родящей в землю поглощающую, в тягучую жижу.

…Вот так же возникла и новая общность, внезапно обнаруженная мной: силой хода событий. И хотя я старался мысленно отъединиться от этой общности, я понимал, что на мне стоит невидимая метка; и еще вопрос, что она означает, какая роль мне отведена.

Метку поставила охота на Песьего Царя; без меня Марс, скорее всего, даже не догадался бы, что Песий Царь существует. И постепенно во мне стал пробуждаться жутковатый интерес к нашей невольной жертве: кто он был? Где получил свой дар? Почему пошел в лагерную охрану? Я чувствовал, что копать в эту сторону не надо, но все чаще и чаще думал о лесном отшельнике, словно, проникнув в его прошлое, мог бы снять с себя грех соучастия; понять Песьего Царя означало – парадокс! – оправдаться перед ним.

…Вот так же возникла и новая общность, внезапно обнаруженная мной: силой хода событий. И хотя я старался мысленно отъединиться от этой общности, я понимал, что на мне стоит невидимая метка; и еще вопрос, что она означает, какая роль мне отведена.

Метку поставила охота на Песьего Царя; без меня Марс, скорее всего, даже не догадался бы, что Песий Царь существует. И постепенно во мне стал пробуждаться жутковатый интерес к нашей невольной жертве: кто он был? Где получил свой дар? Почему пошел в лагерную охрану? Я чувствовал, что копать в эту сторону не надо, но все чаще и чаще думал о лесном отшельнике, словно, проникнув в его прошлое, мог бы снять с себя грех соучастия; понять Песьего Царя означало – парадокс! – оправдаться перед ним.

Я не верил в пересказанную Кириллом историю про лесную деревушку и служебную собаку по кличке Факел. Как и бабушкина история про деда Михаила – секретного радиста, она была сочинена в контексте одной эпохи и обнаруживала свою нарочитость в другой. Значит, Песий Царь имел какую-то тайну; это было уже привычное мне поле семейной истории. Может быть, он ничего и не знал о себе, создал эрзац-родословную, и я могу оказать ему посмертную услугу, открыть о нем значительно больше, чем ведал он сам.

Я, как делал это уже десятки раз, начал наводить справки.

Оказалось, что документация колонии то ли списана, то ли пропала в течение ведомственных реформ. Бывшие охранники исчезли, их разбросало по стране; одни ушли на пенсию, другие нашли новую работу; а в центральную картотеку МВД у меня хода не было. Нашелся только бывший врач колонии – заядлый шахматист, он переписывался с тем любителем заочных турниров, которого мы встретили в лесном поселке.

Врач жил теперь в Ростове; я разыскал его телефон и позвонил. Не зная, как объяснить, кто является предметом моего интереса, я начал объяснять про кинолога. «Песий Царь?» – переспросил голос в трубке. «Песий Царь», – подтвердил я. Я мог бы попытаться разузнать все по телефону, но знал, что так будет трудно добиться откровенности, и договорился о встрече.

Я прилетел в Ростов 2 сентября, в понедельник; помню это потому, что на улицах утром было множество детей с букетами.

Адрес, продиктованный мне, оказался окружным военным госпиталем. В гостинице, переодеваясь, я включил телевизор; передавали новости, мелькали фуражки и папахи, генерал Лебедь, Аслан Масхадов – в Хасавюрте подписали мир. Я подсчитал в уме – вывод войск начнется 23 сентября и должен завершиться до 31 декабря; быстро, слишком быстро, словно отыграли спектакль и срочно убирали декорации со сцены. Я радовался миру, но каким-то он был ненастоящим; полтора года, даже чуть больше, стреляли друг в друга, бомбили авиацией города, резали головы пленным, а вдруг оказалось, что все это можно прекратить за один-единственный день; мир ли это?

Таксист привез меня к одному из КПП госпиталя; город от него заслонился, вытолкнул на отшиб, окружил промзонами, гаражами, бетонными заборами. Наверное, где-то был парадный вход с постом, с помпезными воротами, с флагом; но мы заехали откуда-то с боку, с черного хода, словно в нелегальную фирму.

На территорию госпиталя уходили железнодорожные пути; я сперва удивился – зачем? – а потом представил, на войну какого масштаба был рассчитан этот окружной госпиталь, в каких количествах предполагалось поступление раненых; какими виделись будущие сражения генералам шестидесятых и семидесятых, какие потери они закладывали в свои стратегии и доктрины.

Тем летом, в июле, отец попал в больницу на две недели. Навещая его, я заметил, что больничная мебель обезьянничает, перенимая недуги пациентов; стул страдает ревматизмом, подставка для капельницы – остеохондрозом; форма увечий становится формой и для предметов, но этого никто не замечает, ни больные, ни персонал.

А здесь во дворе, куда мы вошли, громоздилась куча отслужившей свое мебели, сломанной, погнутой, разбитой – как будто война жила внутри раненых солдат, война колотила гипсовыми культями по спинкам и подлокотникам, гнула металл коек, вырывала с шурупами дверцы тумбочек; отголоски ее, последние судороги принимала на себя эта мебель.

Еще на КПП я сказал, к кому иду; охрана звонила куда-то, сверялась со списками, потом мне выписали пропуск и дали провожатого, санитара из солдат. Я обратил внимание, что, кажется, я не первый и даже не десятый посетитель к этому врачу; меня не спросили, кто я, зачем, откуда, имя врача словно распахнуло коридор, прочертило натоптанную тропу, по которой ходили до меня сотни и сотни визитеров.

Мы пошли какими-то проходными, узкими лазами меж заборов, отворили десяток дверей, будто углублялись в лабиринт, и наконец вышли в еще один двор.

Он, кажется, был построен раньше госпиталя. Его окружали строения из красного кирпича, старого красного кирпича, лет сто еще назад потемневшего от паровозной копоти. В этот-то двор и вели рельсы, в углу стоял вагон-рефрижератор – к нему и повел меня санитар; я подумал, что это, наверное, какая-то лаборатория на колесах.

Мы поднялись с санитаром по узкой лесенке; пахнуло ознобным ледяным ветерком, биением изношенных холодильных аппаратов. И сначала я не узнал, не понял, что вижу.

В сущности, в том вагоне не было тел, трупов, мертвецов; труп – это все-таки что-то цельное, лишь пробитое пулей и потому сделавшееся мертвым: жизнь утекла через круглую дырочку.

От одного солдата остались ноги по колено, руки по локти и голова – остальное просто исчезло. Тела пропали – наполовину, на треть, на две трети, обгорели и скрючились до размеров детских; из трех тел едва ли можно было составить одно. И разум останавливался – а где же остальное, куда делось, где рассеяно?

По телевизору в то время сообщали сводки боевых потерь; но их считали целыми числами, так, будто бы солдаты умирали ровно и аккуратно, такими, какими их призвали на службу. А в вагоне-рефрижераторе лежали человеческие дроби, отличающиеся знаменателем – половины, трети, четверти, пятые и шестые части от человека.

В официальных списках потерь благодаря счету на единицы возникало ощущение, что потерь на самом деле нет, – просто есть переход из живых в мертвые, но и мертвые исчисляются в положительных числах, а положительное число по своей природе знак наличия, а не утраты.

Здесь открывались действительные потери – пустоты на месте людей, беспощадный убыток плоти.

И, чтобы спастись от помешательства, разум сам собой складывал останки – тут нога, тут рука, тут недостающая брюшина, тут голова, тут плечо; составляют ли они одного человека или перемешались еще на поле боя, брошенные друг к другу взрывной волной?

И военные медики складывали жуткую эту головоломку, собирали людей из ошметков, но людей не получалось; выходило нечто, не могущее даже быть названным, – тело, труп, покойник; любое слово, которым ты попробовал бы назвать увиденное, уже не годилось, оно было цельным. Точнее всего было бы написать разорванные слоги – ло, тр, ойни, мертве, тве, уби, тый, ый, й, снова ойни, потом уп, тру, п, п, п, п, поко, йн, тел, ел, о, о, о, мертв, тв, тв, уби, уби…

Я понял, что это за место. В газетах и по телевизору глухо, как бы в сноске, упоминали, что неопознанные трупы солдат свозят в судмедлабораторию в Ростов. Но я, собираясь в путь, никак не связал врача, который служил теперь во внутренних войсках и был прикомандирован к госпиталю, сам госпиталь и лабораторию. Хотя я знал, что все это находится в Ростове, это были как бы два разных Ростова, и я ехал в тот, в котором лаборатории и вагона-рефрижератора не было.

– Смотрите, кто тут ваш, – спокойно сказал санитар. – Врач отошел, сейчас его позову.

Санитар думал, что я один из тех, кто ищет родных, и привел меня сюда…

Пожарный двор, пожарный двор из бабушкиного рассказа, куда прикатили с главной станции вагон мертвецов и выкладывали трупы на землю, – вот что увиделось мне. Словно он был один на все времена, этот двор, словно я мог увидеть сейчас в вагоне-рефрижераторе зарубленных призывников-красноармейцев, покойников 1921 года.

Бабушкин давний страх – искать своих в вагоне мертвецов, который вечно прицеплен к поезду русской истории, разбирать в окровавленных лицах родное.

Я думал, что он никогда больше не повторится; а другие, неизвестные мне, женщины входили в этот двор, в этот вагон, как входила она семьдесят пять лет назад в пожарный двор городка, окруженного антоновцами. И другим женщинам предстояло всю жизнь прожить под знаком этого страха, приносить жертвы, чтобы он не возвратился; я почувствовал, какой силой может стать такой страх, какое желание безопасности он может породить – и какую готовность отдать за нее все остальное.

Эшелон мертвецов, преломленное его отражение… Для бабушки он был раной, а для меня – уже знаком, образом, напоминанием, ведь явился во второй раз. Я вдруг понял, почему бабушка Таня не написала ни слова осуждения о тридцатых годах: она, вероятно, осознавала, что такое будущее они породили себе сами еще в Гражданскую, желая, чтобы вернулся порядок, обещая в мольбах заплатить за него любую цену.

Назад Дальше