Люди августа - Сергей Лебедев 18 стр.


Пытаясь понять, откуда эти умиротворяющие пассы подсознания, я вспомнил, как однажды вечером я шел мимо хлебного завода. Смеркалось, была осень; в такие вечера особенно остро чувствуешь, что никто не ждет тебя дома, ощущение это сентиментальное, но очень цепкое, сиротское, бродяжье. И вдруг из-за стены остро, сладко запахло свежим хлебом. Я поднял голову – завод, низкий, кирпичный, был немного похож на тюрьму или казарму, и запах доносился из-за стены, густо увитой колючей проволокой.

Хлебный запах и острия «колючки» – как одно целое, которого не разложить; щемящее чувство родства.

«Вот это, – подумал я, глядя на колонию, уже отрешившись от наваждения, – и есть советское, его суть, его плоть». Когда от колонии потянуло хлебом, мы почувствовали одно и то же, я видел это по лицам. Значит, это останется в нас. Не коммунистическое, в котором видели главную опасность, а советское сентиментальное наследство будет жить даже в Мусе, Джалиле и Даниле.

Коммунистам надо было позволить выиграть выборы, и они потом победили бы сами себя, исчерпались и навсегда исчезли. Угроза не в них, а в том сочетании колючей проволоки и хлебного запаха, которое заставляет завороженно замереть даже боевиков. Такие образы имеют долгий период распада, идеологические распадаются быстро, а эти – нет. Они живут дольше, поскольку не нуждаются в идее, символах; они больше настроение, чем чувство; и они еще вернутся, ибо никуда и не уходили.

…Черная, слабо светящаяся парой окон, омерзительная из-за силуэтов покосившихся вышек колония лежала передо мной, я должен был испытывать отвращение, но нет – я чуял запах хлеба, и внутри рождалась приязнь.

– Пойдем утром, – сказал Марс, тоже, кажется, стряхивая с себя дурман. – С болота туман потянет. Он приглушит псам чутье.

Утром Кирилла оставили привязанным к дереву, чтобы потом за ним вернуться.

Ранний северный рассвет окрасил розовым клубы тумана с озера, и мы шли в мерцающей мути. Под нами дышало болото, колебался мшаный покров; ледяные капли оседали на коже и оружии, за спинами из-за леса поднималось солнце. Рассвет обрезал все ночные сомнения и наваждения, холод росы требовал действия. И я только успел подумать, что все войны неслучайно начинаются на рассвете – тот, кто нападает, чувствует себя юным и бессмертным, действующим на опережение времени, – как мы подошли к ограде, Муса перекусил колючую проволоку, и мы ступили на чужую землю.

Туман начал рассеиваться; четыре пса, почуяв пришельцев, бежали с разных сторон, – их застрелили Муса и Джалиль; пули оставляли молочный след, испаряя в полете туманную взвесь. Мелькнул пес, молочные трассы настигли его; еще тень – и молочные пунктиры бьют в ту сторону; Муса меняет «рожок», Джалиль страхует, Марс машет – за мной, за мной; налетают собаки, семь сразу, Марс навскидку бьет по ним, а потом, – так вот что за рюкзак тащил Джалиль, – сбоку, прогрызая, изничтожая туман, накатывает, разворачиваясь грозными клубами, язык пламени из ранцевого огнемета.

Дымит спаленная трава, визжат псы, Марс кричит мне: «Пошел!» – и мы бежим, огнемет как бы нехотя, медленно дотягивается до вышек, до бараков, раздается треск сухого дерева, огонь стекает по бревнам, по крышам, Муса стреляет трассерами, фосфоресцирующие пули летят расходящейся дугой, занимается пожар, и с ним что-то занимается внутри, страшное, древнее. Нас всего пятеро, но мы пришли со стороны рассвета, за нами – сила нарастающего утра, мы неуязвимы, пока солнце борется с туманом, наполняя его восхитительным золотым свечением; мы – дошли, мы – нашли, мы есмь огонь очищающий.

Пламя над бараками испаряет туман, открывая небо, небо розово. Огонь – московский огонь, в котором не раз горела столица, и мы ее посланцы, мы сожжем тут все, что смело бросить ей вызов, что мелкое и местное; одна власть, одна сила, одна слава; одно государство, одна страна!

Огонь, тот огонь, что чутко сторожат пожарные каланчи Москвы в Сокольниках и на Соколе, на Авиамоторной и в Петровском проезде, – это он! Он спит, но его нужно сторожить, он может утечь, вспыхнуть от случайной спички, от укатившегося уголька.

Огонь – Москва очищается и возрождается в нем, как феникс, в нем распадается и вновь возникает государство, – для нее этот огонь не губителен. А все, что не есть Москва, гибнет в нем окончательно; только болотный, приморский Санкт-Петербург неподвластен московскому огню, у него другая стихия – наводнения; сколько Москва горела, столько Питер затапливало. Огонь и вода – две субстанции двух столиц, два их алхимических начала; здесь, среди чухонских озер, вода сильна, но суши больше, и огонь переборет воду!

Как глубоко я ощутил себя москвичом – по восприимчивости к первородной стихии своего города! Мне даже представилось, что стояла когда-то в подвале Кремля золоченая клетка с особыми красными петухами, заменяющими московскому владетелю саламандр. Царь отправлял красных петухов, лукавый дар, в Новгород, в Казань, – и полыхали города, переходя под московскую руку.

Я вспомнил красный, огненный кирпич Кремля, очага власти, пламя собора Василия Блаженного над черной, угольной брусчаткой Красной площади.

Красные – мы были красные, багровое солнце светило нам в спины, трем татарам и двоим русским, пришедшим в северный край. Красные! Я почувствовал, что большевики победили одним выбором цвета, пробуждавшего память о древнем созидающем пожаре Московии, в котором занимается новая жизнь; память о том, что ужас этого огня спасает от другого ужаса – безгосударственного бытия, исторических потемок. Мы несли это в себе, мы не были большевиками, но были такими же, как большевики.

Никто больше не стрелял в ответ. Данила вломился в дверь ближнего барака, замахал рукой – сюда, сюда! Из двери, несмотря на густой дым вокруг, перебивающий обоняние, пахнуло душной вонью, света внутри почти не было, окна оказались заколочены крепкими щитами, и в темноте, как черви, – непонятно, где начинается один и кончается другой, – копошились люди.

Их было человек тридцать – бичей, бродяг, воришек, собранных Песьим Царем. Они не хотели выходить из барака, зарывались в тряпье, лезли под нары. Мы, пришедшие освободить их, перебившие псов, казались им бессмысленно-грозными существами, злыми духами. Только один старик, видно, из воров, сухой, крученый, словно его каждый день отжимали, как полотенце, вышел к нам, ничего не боясь, попросил закурить, отрешенно затягивался, а потом сказал:

– Повариху не трогайте, она ни при чем, – и затянулся снова, будто исполнил долг и дальше мог взирать на происходящее безучастно.

– Ищите Царя, – крикнул Марс, отмахнувшись от слов про повариху. – Ищите Царя!

Это прозвучало очень естественно – ищите Царя! Но теперь мы были заговорщики, цареубийцы, а не посланцы столицы, преследующие самозванца; мы словно лишились защиты, ореола красного утра. И тут же раздался выстрел, Джалиля развернуло, будто ему ударили в плечо кувалдой. Марс навскидку полоснул из автомата по кирпичной двухэтажной будке, на которую мы раньше не обратили внимания, Муса на бегу подхватил Джалиля, затаскивая его за бревна, чтобы перевязать.

Заряд огнемета кончился, патронов осталось немного, едва ли целый рожок на четверых. А Песий Царь сидел в выгодном месте, закрытые досками верхние окна будки не позволяли определить, где именно он находится. Любого, кто попробовал бы перебежать к стене будки, он мог застрелить через щель; у него, похоже, был нарезной карабин, а не охотничье ружье, как утверждал Кирилл, и он умел им пользоваться, – это подтверждала рана Джалиля.

– Ждать до темноты, – скомандовал Марс. – Джалиль, к Кириллу! Двустволка, да? Объясни ему, что бывает за обман!

Дальнейшее не нуждалось в командах, Муса и Данила заняли позиции с разных сторон укрытия Песьего Царя. Мы не могли взять его, но и он не мог покинуть будку. Конечно, полной темноты не наступит, стояли белые ночи, но Песьему Царю придется весь день быть наготове, и к ночи его внимание притупится, а значит, будет возможность пробраться в мертвую зону.

– Кому пришло в голову взять огнемет? – спросил я Марса. – Ты что-то знал?

– Нас в Африке однажды спас огнеметчик, – сказал Марс. – Нас было пятеро, один ранен. Нам проложили маршрут отхода. Хороший маршрут. Только не знали, что там начался мор, какая-то эпидемия среди антилоп. Миллионы тонн мяса ходят по саванне, и вот эти миллионы тонн умерли. Смрад, всюду туши гниют. Падальщики собрались со всех окрестностей. Нас зажали, окружили, зверье и птицы шумели так, что выстрелов не было слышно. Гиены даже не понимали, что их убивают, просто одна упала, и все. Их были тысячи в той долине. И тут огнеметчик выстрелил. И вся, понимаешь, вся эта свора бросилась прочь. Потому что самый великий ужас саванны – это пожар, идущий с ветром, от которого не убежать, можно только пересидеть в реке. А я это запомнил – у тебя всегда должен быть ужас ужаснее, чем у противника.

– Тем огнеметчиком был Муса? – спросил я.

– Тому огнеметчику снайпер попал в баллоны, когда мы чистили пещеры в Афганистане, – сказал Марс.

Джалиль вернулся обескураженный: Кирилл сбежал. Разрезал веревку бритвенным лезвием – обыскивать его не стали, а он, наверное, в стельке его прятал. Марс выругал подчиненных и сказал:

– Спустить бы свору опять, да нет ее!

Мы пошли с ними осматривать бараки, которые не простреливались из будки, где засел Песий Царь. Большинство были заколочены и пусты, но за три года из них не выветрился тяжелый телесный дух, впитанный деревом за десятилетия. Любая деревяшка была отполирована телами, словно людей протаскивали через эти бараки, как нить через игольное ушко. Отдельно, чуть на отшибе, стоял домишко, около которого земля была изрыта собачьими когтями, забросана костями и клочьями шерсти.

В домишке, наверное, была каптерка колонии. Перед отъездом сюда свалили старую, отслужившую все сроки форму охраны и такое же изношенное тряпье заключенных. За годы ткань подгнила, заплесневела и спеклась в единое месиво ватных штанов, телогреек, залатанных рукавиц, дырявых сапог, нательных рубах, фуражек и ушанок, тулупов и галош; из разломов в полу, проделанных псами, наползала сырость.

В этом-то месиве стая и устроила себе логово, где суки выводили щенков. Форма конвойных и одежда зэков сцепились пуговицами, переплелись тесемками, смешались в тлении. И щенки появлялись на свет из этой среды разложения человеческих вещей. Если одежда способна хранить хоть тень памяти тех, кто носил ее, то растущие псы наследовали эту двуединую – солдат и зэков – память; были уже не совсем псами.

Мы стояли у входа, на улице неподалеку скулила недостреленная собака, а щенки ползали среди тряпок. Многие еще были слепы, но отнюдь не умильны; чуя чужих, щенки щерились беззубыми ртами, сползались ближе друг к другу. Дикие смешения пород, примесь волчьей крови; куски ткани, налипшие на влажные, будто они только что были исторгнуты из утробы, тела; слюна, слизь, смрад костей, остатки собачьих шкур; мне показалось, что щенки сейчас срастутся, как крысиный король, образуют одно существо с десятком пастей; и все же рука не поднималась стрелять.

– Пойдем, – сказал Марс. – Джалиль это сожжет.

Джалиль притащил откуда-то канистру с бензином, обежал песий барак, облив стены, бросил спичку, и сухие смолистые бревна – строили тут из местной сосны – занялись, затрещали, пламя пробежало внутрь.

Дальше был долгий, долгий день; мы по очереди сторожили будку, откуда не доносилось ни звука, караулили барак с рабами Песьего Царя. Ни один не рискнул уйти, хотя мы им предлагали и сулили продуктов в дорогу; каждый укрылся под нарами, под столом, замер, и только давешний старик-вор сидел отрешенно, курил сигареты, которые дал ему Джалиль.

…Сумерки едва-едва начали сгущаться, как Марс дал двумя пальцами отмашку Мусе и Даниле.

– Сейчас он точно отдыхает, – сказал Марс. – Думает, что дождемся темноты, раз ничего не предприняли днем.

Муса и Данила выбежали одновременно, фигуры их шатались, как тряпичные куклы, «плыли» для взгляда, словно на экране телевизора зарябило изображение. Каким бы хорошим стрелком ни был Песий Царь, он все равно потерял бы несколько секунд, пытаясь подстроить зрение к этому мельтешению. Когда они добежали до середины дистанции, Марс открыл огонь по верхушке будки, чтобы заставить Песьего Царя упасть, укрыться; Муса и Данила, добежав, забросили «кошку» на крышу, Данила остался внизу, Муса вскарабкался, выбил щит на окне, пропал внутри. Несколько тихих после автоматной стрельбы выстрелов из пистолета, шум, ругань, – и через это же окно – видимо, дверь надежно забаррикадирована – Муса выбросил человека, неловко упавшего, спрыгнул следом, показывая рукой, что все чисто, опасности нет.

Данила уже держал под прицелом избитого Песьего Царя. Скрюченный от удара в печень, словно готовый встать на четвереньки и броситься на нас по-собачьи, жилистый, худой, облепленный листвой и иглами, запорошенный копотью пожара, он не боялся нас. Он смотрел так, как смотрит одичалый пес, бродяга, кормящийся на помойках, но не опустившийся от этого, на вышколенных дрессурой овчарок или сторожевых – зная неравенство сил, но понимая, что на его стороне – мутная сила изгоя.

На мгновение мелькнуло желание оттолкнуть Данилу, закрыть телом траекторию стрельбы Марсу, и тогда Песий Царь бросится в сторону, сумеет уйти, снова соберет свору, заставит сук плодить щенков; меня убьют, но Песий Царь воскресит меня.

Я был нормален, не помрачен умом; это было не сумасшествие. Просто я видел, что из Песьего Царя никогда не вышло бы ничего, кроме Песьего Царя; его можно расстрелять, опрокинув пулями на угли, но не переменить. Мы все, собравшиеся здесь, были такими же, неспособными измениться, и оттого наша схватка была безвыходной и беспощадной.

– Иди, – вдруг сказал Марс. – Мы не будем стрелять. Иди.

Песий Царь ошалело отшатнулся, не веря словам Марса. Муса наверняка сломал ему несколько ребер, сила его умалилась с расстрелянными псами.

Может быть, он впервые в жизни остался совсем один, без своих собак, связь с которыми уже давно переросла все, что есть в языке психологии. Он даже как-то потерялся в пространстве, словно привык ощущать его через собак, видеть их глазами, чуять их носами, слышать их ушами, словно его собственные чувства отлились в форму своры – и в свору вкоренились; теперь он был ошеломлен, ослеплен, единичен.

Его решимость к схватке, к броску на дуло автомата пресеклась словами Марса; он был готов ко всему, только не к милости – и милость подкосила его, будто неожиданный удар, выбивающий дух. Я даже хотел остеречь Марса – лучше было бы связать Песьего Царя и отпустить потом, если уж Марс решил оставить ему жизнь, потому что сейчас он может умереть просто оттого, что остался один, уничтожена его колония. Но Марс повторно махнул рукой, и Песий Царь, шатаясь, отступил на несколько шагов, будто искал опоры, хотел привалиться к стене. Потом развернулся – и пошел к темной тайге, с каждым шагом возвращая себе уверенность, сбрасывая слабость и дрожь; так явственно было это перерождение, что Джалиль начал поднимать автомат.

Откуда-то сбоку, из темноты, из тени, контрастно сгустившейся от огня, на Песьего Царя бросилась уцелевшая собака, поджарая сука с разбухшими, отяжелевшими сосцами, с налета ударила его, развернула лицом к нам; Джалиль, стоявший ближе всех, уже почти изготовившийся к стрельбе, успел среагировать, две или три пули ударили ей в брюхо, окатив Песьего Царя кровью и молоком, но ударили в тот момент, когда клыки ее уже сомкнулись на его горле, вырвали кадык и трахею.

Песий Царь умер мгновенно, осел на землю, и сверху на него навалилась мертвая сука, которая могла броситься на любого из нас, спрятавшись в слитке темноты, сделавшись неразличимой для глаз, «засвеченных» огнем. Но она отомстила ему, Царю, не уберегшему ее детей, и нечто столь отвратительное и откровенное было в ее обнаженных сосцах, в молоке, залившем бушлат Песьего Царя, разбавившем до розоватости кровь, в бледных ее клыках, ощеренных для последнего прыжка, что мы все отвернулись, вглядываясь в угли, в их багровое мерцание. Над мертвым человеком и мертвой собакой висел оставшийся со старых времен лозунг, призывавший заключенных к честному труду.

– Нельзя все так оставлять, – сказал я Марсу. – Тут все начнется заново. Нужно все сжечь. Не только логово, а все целиком. Дотла.

Марс не перечил, сказал только:

– Тут всю страну надо сжечь, – и приказал Мусе и Джалилю искать еще бензин, чтобы облить все бараки.

Тело Песьего Царя и тело убившей его собаки мы оттащили в барак, первым назначенный к сожжению; Данила обошел его с канистрой, плеская на стены, словно очерчивал охранительный круг, чиркнула зажигалка, и пламя побежало в две стороны, перепрыгивая от одной бензиновой кляксы к другой, каждый раз вспыхивая с хлопком, похожим на хлопки знамени на ветру.

И тут из какой-то щели, где она, испугавшаяся, оглушенная, просидела весь бой, выскочила повариха колонии, – других женщин тут не было, – та, о которой пекся старик, бывший вор. Она все видела, видела, как собака убила Песьего Царя, и я ждал, что она взвоет по-собачьи, упадет наземь, начнет вертеться, перекатываться, бесноваться. Но она заплакала, не зарыдала, а именно заплакала, впустив в себя случившееся только на ту малую долю, которой достаточно для безвольных слез. Сквозь слезы она оглядывалась по сторонам, и я понял, что она видит нечто, недоступное нам: моменты ее жизни с Песьим Царем, точки в памяти, на которых держалась цельность ее мира; она сличает их с тем, что вокруг, а вокруг убитые псы, горящие бараки, мертвый Песий Царь. И было странное ощущение, что мы разрушили нечто, о чем не имели понятия; жуткое, нераздельное существование, где все смешалось в одно: псы, люди, мужчина, женщина, плоть и пища, тело и место, сон и явь. Однако и внутри этого месива было возможно чувство, такое же бесформенное, слипшееся, соединившее в себе и преданность, и ненависть, и любовь, и страх; а теперь это чувство разделялось на части – и распадалось, бесповоротно умирало, ибо не могло существовать вне изначальной слитности.

Назад Дальше