Люди августа - Сергей Лебедев 24 стр.


Анна поверила. А я стал очень осторожно расспрашивать ее об отце – косвенно, прося рассказать что-нибудь из детства. Мне нужно было точно выяснить, кто он и что с ним сейчас: только это вернуло бы почву под ногами, помогло понять, как мне вести себя, какую стратегию действий выбрать. Я старался ничем не выдать интереса, задавать вопросы невзначай, как бы на волне ностальгии по детству собственному.

Нечаянно Анна дала мне подсказку: упомянула о юристе, коллеге, с которым отец был дружен. И я представил себе карту его связей: ведь он вел дела по всему Кавказу! Надо искать старых судей, прокуроров, адвокатов, тех, с кем он мог знаться в прошлой жизни, тех, с кем мог поддерживать контакт, если еще жив; я не увидел эту возможность в прошлый раз, сосредоточившись на Чечне, на войне, которая якобы его поглотила.

И здесь я допустил ошибку. Я сказал Анне, что поеду на Кавказ. Следствие против Марса продолжается, и нужно повидаться с разными людьми, заручиться их помощью.

Анна немного знала, кто такой Марс, тут не могло возникнуть подозрений. Но, как оказалось, она помнила, что я никогда, за исключением розысков ее отца, не работал на Кавказе; я сам когда-то говорил ей об этом. А теперь получалось, что операция Марса, в которой я участвовал, происходила на Кавказе…

Мне бы словчить, отшутиться, признаться, что дело было тайное, похвалить ее, назвать Шерлоком Холмсом; но я испугался ее проницательности, слишком сильным было внутреннее напряжение, в котором я жил. И начал объяснять, что операция была долгая, я участвовал в той ее части, которая с Кавказом не связана…

Анна молчала, смотрела как бы мимо. От испуга я завелся, грубо сказал, что у меня есть секреты, они не мне принадлежат и нечего совать в них нос. Анна замерла, она не выносила грубости. Я бросился к ней, стал просить прощения. Она не оттолкнула меня, но было чувство, словно треснул бокал, – Анна что-то поняла про меня, чего не понимала раньше.

Наутро я улетел, надеясь, что Анна спишет все на мою усталость, на переживания из-за проблем. Она проводила меня как обычно, поцеловала на дорогу, а я старался не думать о том, с какими мыслями Анна останется наедине с собой.

Я проехал через шесть кавказских республик – Дагестан, Ингушетию, Осетию, Кабардино-Балкарию, Карачаево-Черкесию, Адыгею. Побывай я лишь в одном-двух местах, я бы не увидел того, что увидел. Я пересекал границы скрытой ненависти; люди жили друг к другу спиной, и в одном доме мне говорили, что Сталин правильно сослал ингушей, были они бандиты и бандитами остались, жалко, что Хрущев позволил им вернуться; в другом – что осетины воры и трусы, украли Пригородный район, в третьем – что не надо ждать добра от дагестанцев, там уже возникло ваххабитское подполье, в четвертом – что балкарцы убивают туристов, приезжающих в горы, в пятом – что черкесы еще посчитаются за высылку при царском правительстве…

Я не спрашивал об истории, я искал отца Анны, но разговор сам собой сворачивал на соседей, на то, кто прав, кто виноват; сама плоть жизни была болезненно воспалена; к давним обидам уже были подведены запальные шнуры.

Но все-таки мои собеседники были советской элитой, бывшей особой кастой; и остатки этой кастовости заставляли их со спесью и небрежением относиться к делам дня сегодняшнего; им доставляло удовольствие поучать меня, открывая юнцу глаза.

– Дудаев? – говорил мне бывший прокурор. – Дудаев? Независимый президент? Командир дивизии стратегических бомбардировщиков? Думаешь, в Союзе ядерное оружие кому попало в руки давали? Да он сто раз проверенный был, ихний был человек! А этот муфтий? Ты знаешь, сколько в Союзе медресе было?

– Не знаю, – отвечал я.

– Одно, – злорадно говорил бывший прокурор. – Откуда все эти муфтии взялись? Из того самого ташкентского медресе. Как думаешь, зачем КГБ медресе разрешил открыть?

– Террорист? Басаев? – продолжал он. – Который в Абхазии за Россию воевал? Террорист?

И вдруг я увидел, что на этом поле задействованы только старые фигуры в новых масках. Мог ли отец Анны, адвокат, быть осведомителем КГБ? Мог. Адвокаты вроде него получали допуск от безопасности, проходили сито проверки. Могли его специально внедрять к золотой мафии, проталкивать на роль «консильери»? Могли. Мог ли он, когда Чечня стала независимой, попытаться порвать с прежними хозяевами? Мог. Годы неразберихи, дымовая завеса… Но ведь на него было досье, был поводок, на котором его держали! Поводок? Республиканский комитет безопасности взяли штурмом в 1991 году и разгромили. Там и хранилось все, что могло его компрометировать. И он так и остался советником при мафии, влившейся в новую власть… Посредники? Смерть? Конечно, он якобы умер, мог сменить имя, даже ислам принять…

И я оставил мысль найти отца Анны; среди обманных обликов, где каждый – не исключая и тех, с кем я беседовал, – мог оказаться оборотнем, чьим-то агентом, уже терялись всякие поисковые приметы.

Я улетал из Владикавказа. Перед отлетом я решил пойти на городской рынок, купить Анне какой-нибудь местный сувенир, все-таки это был Кавказ, ее родина; меда с горных лугов, чурчхелу с грецким орехом, что-то, в чем живет вкус покинутых ею мест.

В переулке у главного входа на рынок было пусто, оба въезда перегородили милицейские патрули, машины, грузовые и легковые, не пропускали, только пешеходов; наверное, очередная спецоперация, ловят кого-то, подумал я.

Я зашел на рынок. У входа располагались лотки с цветами; утром было еще свежо, и розы стояли в стеклянных ящиках, запотевших изнутри от тепла горящих свеч; огни свечей превратились в радужные пульсирующие шары. Казалось, торговцы не цветы продают, а выставили – полюбоваться – диковинных созданий туманной ночи, блуждающих звездных светляков, пойманных накануне в горах.

Рынок, рынок, царство веселой болтовни, колеблющихся весов, окриков через прилавок, шуточных препирательств! Место, где шарят по карманам воришки, где деньги растворены в воздухе, где купюры пять раз переходят из рук в руки, крупная разбивается на мелкие, мелкая рассыпается монетой, монета заново складывается в купюру – рынок словно умер, оскопил сам себя, превратился в евнуха, равнодушного к радостям плоти.

Что, почему?

Я заметил мужчину, высокого мужчину в длинном нелепом пальто, слишком теплом, словно он надел его, когда были еще холода ранней весны, и с тех пор не снимал. Он стоял, замерев, и пристально – с такой глуповатой пристальностью смотрят рыночные дурачки, которым перепадает от торговых щедрот, – глядел на мешок картошки, обычный мешок картошки, грязный, с прорехами, откуда торчала вяловатая прошлогодняя «синеглазка», прислоненный к прилавку: похоже, грузчик принес и ушел за следующим, а продавец не успел втащить внутрь; большой, тяжелый, пятьдесят кило, не меньше, мешок.

Раз – и мешок взорвался, взорвался весь мир; я ведь знал, слышал, но забыл, выпустил из головы.

Мешок картошки – точно такой же – оставили тут два месяца назад, попросив продавщицу присмотреть, а внутри таймер считал минуты. Вот она, свежая краска на павильонах, вот строители выкладывают заново кирпичную стену, вот выщербины в асфальте, новые стекла и рамы в ближнем доме, посеченные сучья деревьев; вот рыночная кошка, так же, как человек в пальто, мертво смотрящая в пространство, не чующая запахов рыбного ряда.

Я почувствовал его утрату как свою, с такой же ясностью, словно был переброшен в чужое тело; вспомнил то, чего не было, чего я не мог помнить – и все же видел перед глазами.

…Мы поссорились, и она выбежала прочь, сказала, на рынок, купить специй; она любила острое, даже кофе варила с перцем; вот и сейчас ей казалось, что ссоре не хватает остроты, она не злится с той силой, с какой должна бы.

Я знал, что она вернется через полчаса, повернет, не дойдя до рынка, добрав щепотку язвительности, колкости из гортанных голосов на улице, из утреннего резкого ветра с гор, автомобильных гудков – о, как упоенно давят клаксоны у вокзала, там, где перехватывают друг у друга пассажиров таксисты, – и растеряет ее по дороге обратно, войдет в дом блаженно опустошенной, сразу шагнет на кухню, зажжет газ, прикурит от голубого венчика пламени – не от спички, от спички не тот вкус у сигареты – и выдохнет дым на кактус; это означает – мир, мир, мир!

Но в тот день я пошел за ней через десять минут – казалось, слишком сильно она обиделась, может, пошла не на рынок, а свернула направо, к Тереку, туда, где мутные его воды преломляются плотиной, показывая упругую мощь потока; там любила она сидеть часами, глядя, как река перемалывает камни, заряжаясь бессмысленным упорством течения, – тогда ссора могла затянуться.

И когда над домами на улице Кирова выметнулось вверх темное облако, тяжелый гул взрыва заставил отозваться мучительным звоном выгнутые на повороте трамвайные рельсы, а потом с запозданием взвились над крышами испуганные птицы, я уже почти убедил сам себя, что она у плотины.

Но издали донесся крик, крик, пролетевший два квартала, вопль израненных людей, чьи тела иссекло стеклом, искромсало металлом, вывернуло наизнанку и бросило оземь; и в этом крике я услышал ее голос; даже не голос, а звуковые частицы, на которые он распадается, умирая: стоны боли, шепоты, всхлипы.

Господи – ее даже не нашли, ее испарило взрывом, превратило в кровяную взвесь; ее сметали метлами, ее смывало весенними дождями с искореженного железа, она до сих пор была во швах уцелевших прилавков, куда набивается грязь.

Свечи, свечи в коробах с цветами – они горели по ней; она была всем – и во всем.

Нет, нельзя налево, там рыбный павильон, где в металлических глубоких чанах задыхаются карпы и каспийские осетры; там мука всего живого, там медленная смерть, мутнеющая чешуя, раздутые жаберные крышки и алые жабры под ними.

Нет, нельзя вперед, – там женщины-птичницы из окрестных сел, белые, кофейно-коричневые пирамиды яиц со сладким густым желтком, там желтые, будто восковые, куры, и невозможно смотреть на восковой этот оттенок.

Направо, направо, туда, где помидоры и хурма, где виноград и лук! Вот домашнее вино, не красное, а рубиновое – оно теперь ее кровь; вот кизиловое варенье с кислотой и горчинкой – вкус ее поцелуя; вот яблоки ее полных коленок, вот персик – нежный пушок ее затылка; вот баклажаны – в них перешла спелость ее икр; вот желтые, багровые, малиновые флейты чурчхелы – сладость ее позвонков; вот белоснежная, хрящеватая капуста, разрубленная, чтобы показать чистоту нутра, – в туго скрученные внутри кочна листы перешла форма ее ушных раковин; вот нежная усталая морковь, срастающаяся иногда по две, по три, будто помнит, что была пальцами; вот петрушка и укроп, кинза и базилик – в прожилках базилика угадываются тонкие ее вены; вот каштаны – в их плоских спинках изящество ее ногтей, их лаковость, их линии роста.

Дальше – творог, творог в огромных тазах, взявший себе весеннюю белизну ее незагорелой кожи; косицы туго увязанного, до медного отлива, до бронзового свечения прокопченного сыра чечила – медь и бронза ее волос, когда, гневаясь, она лишала их свободы, укладывала в короткую косу; влажный, будто всхлипывающий, домашний сыр в рассоле – материя ее рыданий, ее слез, слизистые покровы ее тела; другой сыр, крепкий, крошащийся, полный маленьких отверстий, – здесь ее ноздри, слезные протоки, ушные каналы.

Медовый ряд; да, она здесь! Тут нет уже очевидных соответствий, тут она укрыта глубже, в цвете и свечении меда, в текучести и пресыщенной густоте; это суть ее состояния, пластика ее чувств. Вот соты, истекающие свежим, юным медом, – их привезли с юга, из-за Большого хребта, где уже давно цветут сады и горные луга; это ее утро. Вот белый с золотом липовый мед, твердый – и готовый мгновенно растаять на языке; это ее день. Вот темный до непрозрачности, почти отравленный собственной густотой, тягучий дягилевый – это ее вечер.

И лишь ночь ее не в медовом ряду. Она там, где кофе, чернее черного турецкий кофе, виноградная чача, жареный миндаль, фисташки, засахаренные фрукты; там, где сотни специй и приправ, где горные травы для чая и настоев, где счет сортам перца идет на десятки, и каждый по-своему жжется, дает свою остроту. Там ее ночь, там, среди приправ, взявших у земли самые древние цвета – шафран, охру, киноварь, терракоту, песочный, коралловый, кармин; там где-то ее душа, среди невесомых субстанций, чистых веществ вкуса.

Назад, назад, не поворачиваясь направо – там мясные ряды, там распластанные туши на крюках, там столетние колоды из упрямых горных деревьев, мясницкие алтари. Мимо солений, упревших в бочках помидоров, маринованного виноградного листа, фиолетовой капусты, бодрых, пупырчатых малосольных огурцов, наружу, минуя печенье и пряники, хлебы и муку, конфеты, торты, пирожные, зная, что нигде ее нет, что все это – лишь обман, и зная, что завтра придешь сюда снова, будто притянутый призрачным сиянием свечей у рыночного входа, и будешь стараться запомнить все, все мельчайшие детали, пока рынок не стал снова бесшабашным рынком, пока не починили стену, не переложили асфальт; пока все плоды, все вещества не стали просто самими собой.

…Может быть, ее звали Анна; может быть.

Прочь, прочь с рынка! Повсюду фотороботы, которых я раньше не замечал, – на дверях магазинов, на столбах, на стеклах такси; разыскивают убийц, но черно-белых лиц слишком много, они тоже смотрят в толпу, ищут кого-то. Меня? Вон тот бородач на столбе повернул голову, спросил о чем-то усатого на двери парикмахерской.

Весь город обернулся сетью слежки, перекрестных взглядов, опутывающей, не отпускающей. Куда бежать, если на стенде перед отделением милиции – те же фотороботы, те же черно-белые лица на входе в вокзал, на входе в аэропорт, у администратора гостиницы за спиной, в руках у милиционеров на улицах? Они все видят, все подмечают, узнают своих и не своих в толпе; их больше, чем тех, кто их ловит.

А вот милиционер – он похож на фоторобот на стенде, он почти двойник; кто он на самом деле?

И вдруг я уловил энергетику двойных и тройных жизней, тотальной игры масок; прозрел – ибо сам был теперь вхож в те пространства – паутину доносов, тайных встреч, скрываемых намерений, сообщество марионеток без единого кукловода, где все жестко повязаны всеми; греческий танец сплетенных фигур с известной амфоры.

Нет по отдельности ни государства, ни террористов, есть только потайная связанность всех со всеми, агенты тех и других слишком перемешаны, чтобы точно узнать, кто есть кто.

Предательство одних, коррумпированность других, интерес третьих, выгода четвертых, безответственность пятых, некомпетентность шестых – эта среда, разлагаясь, становится проводником взрыва; как при убийстве Столыпина, где задним числом видно, что будто бы кто-то заранее разгораживал сцену для выстрела.

Господи!

Осведомитель охранки Богров, пропущенный в киевский театр с оружием и застреливший премьер-министра Столыпина…

Жандармский полковник Судейкин, готовивший с помощью доверенного агента покушение на собственного начальника, министра внутренних дел графа Толстого…

Евно Азеф: руководил боевой организацией эсеров и был тайным агентом департамента полиции, отправил на тот свет министра внутренних дел Плеве и еще десяток важных персон, выдал охранке десяток виднейших революционеров – не теряя доверия ни той ни другой стороны…

Гапон, поп Гапон, секретный сотрудник полиции, пророк рабочего класса, возглавивший шествие к Зимнему дворцу, завершившееся расстрелом, Кровавым воскресеньем…

Это все уже было, было, причем до всякого Союза; на какую же глубину мы провалились?

Бежать, только бежать, пока еще я сам лишь частью впутан в эти дела; бежать, спасая Анну, чтобы не пришлось поминать ее на рынке скорбных душ, где смерть может ударить из мешка картошки – и картошка отравлена взаимной ненавистью, и все плоды земли.

Глава XVII

Вернувшись в Москву, я еще в аэропорту из газет узнал, что отправлен в отставку премьер-министр, его сменил бывший руководитель ФСК, ФСБ, МВД, человек еще из старой ельцинской обоймы.

А на следующий день позвонил Муса, сказал:

– Марс арестован. Тебе нужно приехать. Завтра в десять утра.

Я чувствовал не вину, а облегчение; Марс уже был прошлым, он никак не мог помочь ни мне, ни Анне, а мог только навредить.

Утром Муса, державшийся как конвойный, провел меня в тот же неприметный подъезд. Тот же человек-фотокарточка – даже рубашка, кажется, у него была прежней – сидел за столом, только на этот раз Муса не встал в проеме, вышел за дверь.

– Спасибо, – сказал человек-фотокарточка. – Ты нам помог. Фаисханова мы посадим. Не потому, что вы убили, – он поморщился, словно был вынужден говорить о делах, бывших ниже его значения, – какого-то Песьего Царя. Таких царей нам не надо, – хмыкнул он. – Фаисханов – враг страны. Враг родины.

Я постарался изобразить понимание, шепча внутри себя: что он несет? Для кого это? Он что, не понимает, что я читал десятки таких допросных дел, где следователи объясняли допрашиваемым, что тот, на кого нужно дать показания, – враг народа?

– Ты занимайся пока чем занимался, – сказал человек-фотокарточка. – Мы даже тебе поможем. Если там что-то в архивах нужно. У нас же свои архивы. Закрытые. Хочешь попасть?

– Хочу, – ответил я, зная, что продаю душу, уже ее продал, засовываю голову еще глубже в пасть.

Назад Дальше