Люди августа - Сергей Лебедев 25 стр.


– Ты занимайся пока чем занимался, – сказал человек-фотокарточка. – Мы даже тебе поможем. Если там что-то в архивах нужно. У нас же свои архивы. Закрытые. Хочешь попасть?

– Хочу, – ответил я, зная, что продаю душу, уже ее продал, засовываю голову еще глубже в пасть.

– Хорошо, – удовлетворенно сказал он. – Хорошо. Ты ведь ходил по нашей территории, не спросив разрешения.

И, заметив, как я напрягся, добавил:

– Ничего. Теперь можно. Если будут клиенты, звони. Мы найдем быстрее. Но с надбавкой за срочность. Сам понимаешь.

Торговцы покойниками; они владеют архивами, куда меня пускали только как просителя, владеют теми, кого умертвили их предшественники, – и еще собираются делать на этом бизнес! Гадские твари! А ведь есть еще совершенно секретные архивы с данными об осведомителях, об агентуре, которые никогда не открывались…

С внезапной легкостью я сказал:

– У меня уже есть один клиент. Он ищет своего деда. Платит много. Только даже имя не известно.

– Много – это сколько? – спросил человек-фотокарточка.

– Семь тысяч долларов, – ответил я.

– Семь… – Он взвесил сумму. – Десять.

– Думаю, клиент согласится, – ответил я.

– И что там за ситуация? – заинтересованно спросил человек-фотокарточка. – Делиться надо будет, у всех свои таксы.

– Имени нет. Но есть примерные данные, где он служил в армии.

– Год? – спросил он.

– Тридцать девятый – сорок четвертый, – ответил я. – У клиента есть подозрение, что дед работал на НКВД.

– Зачем же сразу – подозрение, – ответил человек-фотокарточка. – Если дедушка был из наших, – он выделил голосом слово наших, – так мы его найдем.

Мой собеседник уже ничем не напоминал себя в начале разговора; казалось, что я сижу в жилконторе и слесарь обещает мне починить кран: мы ставили, мы и заменим, вы не волнуйтесь. Ах, как красиво я прокрутил все, словно покатался на спине у черта, заставил ФСБ искать для меня деда Михаила.

– Зайдешь ко мне, – сказал человек-фотокарточка, вырывая листок откидного календаря. – Ну, сюда к нам. Позвонишь, скажешь, к Климову. Принесешь бумаги, какие есть, и деньги.

Поняв, что разговор закончен, я встал. Внутри звучала музыка: я обдурил их, заставил работать на себя!

– И еще, – неожиданно жестко сказал человек-фотокарточка, превращаясь в себя прежнего. – Во-первых, до конца августа у нас процесс по Фаисханову, будь здесь, можешь понадобиться. Во-вторых: ты ищешь отца своей девчонки, да?

Я едва удержался, чтобы не сесть на стул.

– Не хитри со мной, – сказал «Климов». – Тебя аж трое засветили. Но ты молодец, хорошо ищешь, правильно.

Я все-таки сел.

– Да не дергайся ты так, – сказал он. – Мы тоже хотим его найти. Старый кадр. Ушел на дно. А очень бы сейчас пригодился.

Я вспомнил рынок скорбных душ, вспомнил нарыв ненависти, вызревающий на Кавказе; для чего бы пригодился отец Анны? Значит, это не одноходовка – дать показания на Марса, – а многоходовка, и, может быть, Марс был лишь способом начать ее разыгрывать… Мне казалось, что они используют отца Анны только как средство надавить на меня; но нет! Отец Анны – точно их человек, и они ищут способ найти своего бывшего агента, давным-давно исчезнувшего в непризнанной республике, сорвавшегося с крючка.

– Там заварушка намечается. Жарко будет. Очень жарко, – сказал «Климов». – Присматривай за своей девочкой. Если заметишь что-то необычное – сообщи. Побегут они оттуда, как тараканы. Там, конечно, много лазеек есть… Но ты следи.

Московские улицы – их украли у меня; я шел по городу будто бродяга, не знающий, где будет ночевать. Анна – я должен был исчезнуть, оградить ее от себя, но впервые с жуткой ясностью понимал, почему дед Михаил, прокаженный, приходил к бабушке Тане в зиму сорок первого – сорок второго годов: и прокаженному нужен угол, нужна та, что – может, не зная всей правды – видит в нем человека.

Анна – они считали, что отец специально отправил ее в Москву, готовил себе «лежку» на случай, когда все потеряно и только родной человек не выдаст; использовал ее втемную, зная, что она не откажет ему в укрытии. И я теперь должен был наблюдать за ней…

Конец августа – меня словно пришпилили к календарю, как бабочку – иглой; нужно было только прожить проклятое это лето, додержаться, пока Марса приговорят, и бежать.

Но при этом, уже привыкнув к новым обстоятельствам, я чувствовал и некий кураж: не все обо мне они знают, у меня есть еще запасные ходы, и мы вывернемся; чем более рисково я сыграю, тем выше шансы на благополучный исход.

Поэтому я передал «Климову» данные про деда Михаила и конверт с деньгами; родство наше с дедом, учитывая, что бабушка не дала сыну фамилии отца, невозможно было установить. Человек-фотокарточка пересчитал деньги, сказал, что потребуется долгая работа: месяца два-три. Снова август, к нему вели все дороги.

Каким долгим было то лето! Во дворе гоняли в футбол дети, которые никуда не уехали на каникулы, их бессмысленная ожесточенная ругань отражалась эхом от раскаленных стен; они долго спорили, была «рука» или нет, кто должен стоять на воротах, кому бить пенальти, кто виноват в пропущенном мяче; не было ни одного красивого паса или удара, и мне казалось, что я участвую в такой же кривой, бездарной игре.

Анна как-то затихла, стала незаметной, будто оставляла мне больше места в квартире. Я больше не говорил ей о своих делах, объяснил только, что занят «подчисткой хвостов» по разным совместным с Марсом делам; сил на полноценную ложь снова не было, и Анна, казалось, дает мне время, чтобы я собрался, стал прежним – и начистоту рассказал ей, что происходит.

А меня даже задевало, заводило безмолвное ее участие, поддержка; я знал, что она не будет допытываться, требовать правды, это не в ее натуре, – и хотел, чтобы она переборола себя, поступила глупо по-женски: заподозрила меня в чем-нибудь, устроила истерику, потребовала откровенности – и я бы, захлебываясь, выложил ей все. Но она была, как прежде, уступчива и деликатна.

Я чувствовал, что погружаюсь в безумие. Если им нужен отец Анны, почему они не вышли на нее впрямую? Вдруг ее тоже вызывали? Она завербована? Ей не доверяют, поэтому подключили меня? Еще год назад я не мог представить себя в кабинете «Климова». Что теперь мешает представить там Анну? Ничего…

Меня словно кружили бесовские наития; оправдываясь мнимой двойной жизнью Анны, я шарил в ее вещах, прислушивался к телефонным разговорам, потом стыдился, понимая, что она ничем не запачкана, и встречал ее с удвоенной нежностью, с благодарным обожанием.

Я искал в те месяцы лета возможность сбежать; заключал сделки, торговал по мелочи, пустил в дело все свои связи, чтобы среди десятков встреч спрятать те две-три, что были действительно важны. Я знал тех, кто может помочь с нелегальным выездом, тех, кто сделает настоящие документы на другое имя, – но всюду мне чудились тупые глаза «Климова», следящие за мной.

Я написал письмо Кастальскому – никаких телефонных звонков – и попросил прислать ответ в письме «до востребования»; я спрашивал его, не нуждается ли он в моих услугах, не может ли помочь. Кастальский ответил, что дело его – торговля антиквариатом – процветает и он будет рад видеть меня в компаньонах; ему необходимы проверенные люди, бизнес расширяется, нужно ездить, заниматься раскопками в не самых безопасных местах планеты.

Он пригласил меня в Стамбул на переговоры – что-то он искал тогда в Турции, какие-то византийские древности; какое счастье было прямо и честно сказать Анне, что старый знакомый предложил мне работу, я буду встречаться с ним и, если все обернется хорошо, возможно, мы уедем на Запад. Расследование против Марса продолжается, прекратить его не удается, уже есть некоторая опасность…

Анна обрадовалась, но мне показалось, что на самом деле она не рада. Или это лишь пустые подозрения, Анна просто не готова с ходу менять жизнь?

Нелегалом я доплыл на пароме из Новороссийска в Трабзон, помогли старые связи. Оттуда – в Стамбул; Кастальский назначил встречу в чайном садике у дворца Топкапы.

…Утром, когда над Босфором встает пустынная заря средины мира и бело-желтый рыхлый известняк пропитывается ее краской, словно бы город на холме обращается в румяное тесто камня, тесто, вынутое из печи, – прохладный, дальний свет, отраженный небом, падает в переулки за Голубой мечетью, где дощатые дома выглядят будто старое Замоскворечье или Марьина Роща.

Здесь серый дымный воздух, опрятная старость дерева, с которого сошла краска, и оно только лоснится седыми волосками, похожими на пух одуванчика; здесь холодны пыльные стекла, и утренний говор с минаретов, жесткий, грубый, напористый, здесь слышится не призывом к молитве, а голосом настоящего времени, распорядительным, беспощадным.

Эти улочки, эти дощатые стены словно привезены сюда покинувшими Крым, Москву, Кавказ в начале двадцатых; жилье для беглецов, чьи вещи умещаются в чемодан или узел. Я стоял там, внезапно вспомнив бабушкиного дядю, священника, возможно ушедшего из Крыма с войсками Врангеля, которые квартировали потом в Турции, дядю, чей призрак преследовал бабушку всю жизнь – вдруг выяснится, что она племянница духовного лица, – и понял, что мне никогда не приходила в голову мысль искать его, а ведь наверняка у него были потомки; огромный мир, не ограниченный рубежами России, открылся мне, и я подумал, что я не чужой здесь, тут тоже мои корни; мне есть куда плыть.

С таким настроением я пришел на встречу с Кастальским. Сначала я не узнал его, хотя он сидел в чайном садике один; я искал памятное, изуродованное давним взрывом лицо, а видел элегантного, моложавого старика без всяких следов уродства. Но вот он поднялся мне навстречу, и я догадался: пластическая операция. Просто пластическая операция в хорошей клинике, и нет следов мины, взорвавшейся после войны в Карпатских горах; просто операция, и ты новый человек!

«Новый человек», – повторял я про себя, эта мысль привела меня в восторг; все лечится, все уходит; Кастальский улыбнулся, он, похоже, на такую реакцию и рассчитывал; и хотя я заметил, что он по-прежнему старается прикрыть лицо рукой – жесты пережили причину, их породившую, – я уже видел перед собой великолепное доказательство, великолепный пример, что прошлое обратимо.

Кастальский рассказывал про раскопки в Африке, про черный экспорт древностей из Ирака; про древние святилища в сельве Амазонки.

– Мне надо отправить кого-то на Мадагаскар, – сказал он в конце. – Там делала стоянку эскадра адмирала Рожественского. Через несколько месяцев они погибли в Цусиме. Говорят, там до сих пор сохранились вещи, которые моряки продавали местным. Мне нужен русский для этого дела. Согласны?

Я мог только кивнуть. И вдруг, повинуясь интуиции, словно старик был священником, рассказал ему все: про Песьего Царя, Марса, «Климова», отца Анны, саму Анну – уже не подбирая слов, не заботясь о стройности рассказа, вперебой, вперехлест.

– Как, вы думаете, жили антиквары в СССР? – мягко спросил Кастальский, выслушав. – Так и жили. Я тоже сотрудничал с КГБ. Попробовал бы не сотрудничать. Уезжайте. Здесь не достанут. И увозите свою подругу. Пусть мертвецы остаются мертвецам. Вы нашли моего отца, и я помогу вам – ради его памяти. Уезжайте.

Слова Кастальского будто сняли с меня заклятие стыда; вот сидит человек, он был осведомителем – и ничего; не терзается совестью, никто не плюет ему в лицо. И я поверил, поверил, что так же ускользну; а если Анна не захочет уезжать – что ж, она выбрала сама…

Когда я вернулся в Москву и вошел в квартиру, Анна сидела перед телевизором. В последние недели я боялся, что по какой-то прихоти Анна решит посмотреть новости – и передадут что-нибудь про процесс над Марсом, хотя «Климов» и обещал мне, что процесс будет закрытым.

Она сидела – а на экране двигались танки, летели по горным ущельям штурмовые вертолеты; что это – документальное кино про войну в Чечне, но почему его показывают в тот час, когда должна транслироваться программа новостей?

Тут я понял, что Анна смотрит кадры без звука; подошел осторожно – она даже не повернулась ко мне – и медленно, медленно прибавил громкость.

«Вторжение боевиков в Дагестан, – прорезался голос диктора. – Российская армия даст отпор террористам. Премьер-министр обещает принять самые жесткие меры».

Показали нового премьера: один директор ФСБ сменил на этом посту другого директора ФСБ. Новый был моложавее, энергичнее; старый словно делил болезнь, слабость с патроном – Ельциным, а новый, наоборот, словно набирался сил по мере того, как терял их президент.

Анна – в руках у нее был пульт – нажала машинально на кнопку, голос пропал. Она сидела как кукла; видела те же съемки – танки, вертолеты, артиллерия, – что смотрела пять лет назад, пытаясь заглянуть за рамку кадра, найти там отца. «Заварушка намечается», – сказал «Климов»; ничего себе заварушка! Это война, настоящая война. Вот почему они думают, что отец Анны может попытаться исчезнуть оттуда, воспользоваться запасным аэродромом. Я не позволю ему. Пусть убирается обратно. Он – только опасность для Анны.

– А, – позвал я ее. – А!

А – было самым нежным ее именем, просто первая буква от имени полного; она не отозвалась. Я поднял ее, отнес на постель; она свернулась, как ребенок в утробе, замерла.

Наутро я отвез ее на работу; Анна, казалось, была благодарна мне, что я с ней.

Кастанаевская – улица, где она работала, называлась Кастанаевская; неспелые еще гроздья рябины застыли, как грузный ливень; я заезжал сюда за Анной, но впервые задумался, откуда мне знакомо название улицы, почему оно будит давние какие-то воспоминания. Анне уже пора было идти, а я вспоминал детство, затрепанную книжку про полярных летчиков, героев тридцатых годов, про пропавший самолет Сигизмунда Леваневского, летевший в Америку через Северный полюс… Внезапно я вспомнил все, и меня озарило наитие: вот он, единственно точный момент для разговора, момент, чтобы убедить Анну уехать.

– Ты знаешь, кто такой Кастанаев? – спросил я.

Анна улыбнулась, ей никогда не нравилась моя дотошная внимательность, ей казалось, что мелочные эти знания – в честь кого названа улица, кто жил в этом доме – делают жизнь заведомой, скучно-определенной.

– Представь, – сказал я Анне, – сейчас тысяча девятьсот тридцать седьмой год, двенадцатое августа…

Две недели назад в НКВД подписан секретный приказ № 00447. По областям и республикам утверждены расстрельные лимиты. Сотни тысяч человек приговорены к смерти. Смерть пришла. Смерть стоит над кроватями и колыбелями, поднимается в лифтах, едет в машинах и поездах, пылит по проселочным дорогам, седлает лошадей, проверяет оружие и ленту в пишущих машинках – придется много, очень много печатать.

А на аэродроме в Москве 12 августа готовится к вылету машина с бортовым номером Н-209. Экипаж – шесть человек, пункт назначения – Фербенкс на Аляске. Кастанаев – штурман в этом экипаже.

Понимали ли они, что происходит в стране, осознавали ли, какой шанс дает судьба?

Н-209 исчез. Его якобы слышали эскимосы на побережье Аляски, якобы видели якуты над таежным озером. Его искали десятки самолетов и судов, пешие спасательные партии – безрезультатно.

Именем Леваневского назвали десятки улиц, училище, городской район и теплоход; спустя десятки лет его машину пытались найти в тайге, тундре и льдах, призывая на помощь мистиков и экстрасенсов, опрашивая древних стариков, – но никто ничего не нашел.

Они улетели из тридцать седьмого года, будто бы предпочтя безвестность гибели возможному аресту. И порой мне казалось, что они все продумали заранее, что самолет на самом деле сел в Гренландии или в безлюдных областях Канады; тогда не было радаров и спутников, способных контролировать все воздушное пространство, и они исчезли для всего мира, стали пропавшими героями – а на самом деле переменили имена, спрятались где-то в дальних краях.

Я показал бы, если бы мог в тот момент, Анне фотографии Леваневского, пилота с лицом Пастернака, пилота с лицом поэта; прочитал на память строки:

написанные так, словно это Пастернак улетал вместо Леваневского – вместе с Леваневским.

Я рассказал ей, как взлетал он, Н-209, как шел на северо-восток над раскулаченными деревнями, смертными каналами, арестантскими лагерями, как провожали его взглядами зэки на гиблых лесоповалах, на сортировочных станциях, где выгружали в утренних сумерках из вагонов очередной этап; над шахтами и рудниками, над кочевыми стойбищами, где давали мешок муки за голову беглого.

Я рассказал ей, как смотрели они вниз, улетающие, покидающие убийственную родину; как, может быть, думали они о спящих псах охраны, о задремавших часовых, укутавшихся в бушлат, – или о том одном, не спящем от избытка молодых сил, часовом, что из удали вскинет винтовку, прицелится в летящий высоко в небе самолет – не зная, что верно целится, что экипаж уже все решил и лежит в хвостовом отсеке единственный несогласившийся, удушенный ласковой парашютной стропой; тот, чье тело сбросят в вечные льды.

Н-209 – самолет свободы, я придумал его, ибо сам хотел бы так же выйти из истории через черный ход, уловить момент, когда еще не поздно.

– Давай уедем, – сказал я Анне, закончив рассказ, вложив в него все силы.

– Уедем, – ответила Анна. – Уедем. Обязательно. Я не хочу тут оставаться.

Назад Дальше