Люди августа - Сергей Лебедев 26 стр.


– Уедем, – ответила Анна. – Уедем. Обязательно. Я не хочу тут оставаться.

У меня словно груз с души сняли.

Теперь самое трудное было дотянуть до сентября, выждать срок, поставленный «Климовым», – я не хотел без нужды его дразнить. Я готовил дубль-паспорта (Анна теперь стала Ириной), прокладывал маршрут через Украину, где границу можно было пересечь, просто перейдя поле, – и никак не мог придумать, как объяснить эти шпионские фортели Анне.

«Климов» вызвал меня еще раз, снова через Мусу.

Я сидел, ожидая вопросов, а он смотрел на меня как бы рассеянно: видимо, так их учили заставить собеседника нервничать. Но я точно был уверен, что «Климов» не знает про Кастальского, не знает, что я побывал в Стамбуле; не всевидящий же он, в конце концов!

– Скажи, – вдруг сказал «Климов». – Твоя подружка знает, что ты делал в Карелии? – сказал тоном, который больше бы подошел воспитателю детского сада.

– Да, – твердо ответил я. – Я рассказал.

– А я думаю, нет, – сказал «Климов» и продолжил жестко: – Я это к чему говорю? Время идет. Что там с ее отцом?

– Тихо, – ответил я. – Дома ни звонков, ни писем. А что в рабочее время, я не знаю.

– Ты за рабочее время не беспокойся, – ответил «Климов». – В рабочее время за ней другие люди приглядывают.

Анна работала в большой турфирме, занималась рекламой; турфирма, паспорта, документы, выезд за рубеж… Два руководителя отделов пришли еще из «Интуриста», Анна как-то рассказывала… Какой я идиот, не сложил два и два! «Интурист» – гэбэшная контора, наверняка перетянули своих… Да и в самой по себе турфирме должен быть осведомитель; или «Климов» издевается? Нет, не похоже…

– Ты вот что, – сказал «Климов». – Посматривай, посматривай! Кстати. В архиве собрали документы, заберешь. Только стоить это будет дороже, передай заказчику. Еще три тысячи сверху. – Он усмехнулся.

Я согласился и на это; все мои обещания «Климову» не имели значения – через неделю или даже раньше мы с Анной будем на Украине, по дороге в Польшу.

Дома Анна снова смотрела телевизор; за минувший август она как к наркотику пристрастилась к новостям с Кавказа.

Буйнакск… Террористический акт… Взрыв… Тротиловый эквивалент три тонны… Десятки погибших… Вывезены в Москву… – телевизор показывал руину пятиэтажки.

Я был в Буйнакске еще недавно, когда искал отца Анны, беседовал там с бывшим следователем по особо важным делам республиканской прокуратуры; Анна знала об этом – не про беседу, а про визит в город – и теперь глядела на меня чуть настороженно: вдруг я что-то знаю, чего не говорят по телевизору?

А я понял, что вполне мог видеть террористов, если они планировали операцию заранее. Ведь они как-то выбирали дом – по плану, по случайности, по наитию? Кто-то указал им на него, вольно или невольно, просто упомянув в разговоре? Они бывали в нем, видели людей, которые через несколько дней погибнут от их рук?

И вдруг ощутил, что среди тех десятков людей, с которыми я говорил в шести республиках, на самом деле мог быть кто-то связанный с подпольем. Я пожимал десятки рук, которые не стоило пожимать, рассказывал, отвечая на традиционные вопросы гостю, о себе, о Москве, о подруге, – и словно опасно сблизил, сам того не заметив, два мира, соединил их тропкой, ведущей в обе стороны. Я прошел по ней туда, но ведь кто-то может прийти и оттуда; так в фантастических романах неопытный волшебник, открывший ход в иные миры, не знает, что впустил зло с той стороны, оно просочилось в щель пространства. А если оно уже здесь, высматривает, ищет, принюхивается, рыскает слепо, крутится, как безумный волчок, – на кого укажет стрелка?

– Ты бредишь, – сказал я сам себе. – Ты бредишь.

Анна выключила телевизор, и видение двух соединенных миров исчезло, схлопнулось, как телевизионная картинка; остались только мы вдвоем, наша квартира, наше будущее – новые документы в ящике стола, деньги, визитка Кастальского; наше грядущее объяснение, наш предстоящий побег.

На следующий день я поехал забирать документы про деда Михаила, которые собрали в архиве; последний штрих, последнее дело в мысленно покинутой уже Москве.

У соседнего подъезда мне встретилась старуха; ее знал весь дом – она жила одна, когда ей нужно было в магазин, спускалась вниз и просила других жильцов проводить ее. У меня старуха – было ей около восьмидесяти – вызывала отвращение; как-то раз я провожал ее, и она рассказала мне, что работала на пункте досмотра в Шереметьево, обыскивала вылетающих за границу. Тогда я понял, почему она, знакомясь, как бы обводит фигуру человека руками, и подумал: а что остается на руках и в душе после тысяч досмотров, не в них ли секрет долголетия? Не крала ли она крупицы жизней у тех, кого досматривала?

Старуха не помнила тех, кто провожал ее вчера, знакомилась каждый раз наново. Вот и теперь она обвела меня руками, задержала открытые ладони у лица, сказала молодым, как будто подчерпнула у меня бодрости, голосом:

– Я чувствую, вы из наших.

Из наших… Наши для старухи-досмотрщицы – пограничники и КГБ; неужели я уже пропитался этим духом?

– У меня есть важные сведения, – сказала старуха.

Я догадался, что она сейчас начнет кляузничать. И точно:

– Вчера, – сказала она с одышкой, – у подвала разгружали мешки. На них было написано «Сахар». Из одного что-то высыпалось…

Сейчас будет на грузчиков жаловаться, подумал я и пошел дальше, не слушая старухин шепот: пусть сегодня кто-то другой ведет ее в магазин.

«Климов» передал мне тонкую папку, перевязанную тесемочками, сказал:

– Очень интересная жизнь у человека, – и постучал ногтем по папке. – Прямо роман. Что там у девочки твоей? Нужен нам ее отец, нужен. Есть что новое?

Я отрицательно покачал головой.

– Ну и ладно, – неожиданно миролюбиво сказал «Климов». – Сами сообразим. Деньги где?

Я передал ему пачку купюр.

– Свободен. – «Климов» махнул рукой, указывая мне на выход.

«Свободен», – беззвучно повторил я; и этот дурак не догадывается, насколько он прав.

Я не знал про деда Михаила две главные вещи: откуда он взялся – и куда пропал. Теперь мне предстояло их узнать. Перелистывая в кафе бумаги, я видел, как складывалась его жизнь; видел все, что бабушка Таня хотела скрыть, чего она не ведала, как редактировала она повествование о собственной судьбе, распределяя области света и области тьмы, зашифровывая одно и оставляя на поверхности другое, будучи уверена, что тайна защитит сама себя; рентгеновский свет досье проницал все возможные слои памяти.

Полукровка, наполовину казак, наполовину горец, дед Михаил с самого начала вел раздвоенное, разломленное существование, словно так было ему сподручнее в силу натуры.

В 1918 году, в шестнадцать лет, поступил в красноармейские части особого назначения, ЧОН, и одновременно стал сотрудником ВЧК; зарождающиеся советские спецслужбы уже присматривали за армией.

На фронте в Гражданскую не воевал, его отряд ЧОН перебрасывали на подавление восстаний.

Тут он и появился в бабушкином повествовании; она вывела его как второстепенного героя и расположила буквально на виду, зная, что ничем не рискует.

В его деле есть запись о том, что он служил в уездном городке Тамбовской губернии, спасся из эшелона, вырезанного бандитами.

Он провел бабушку Таню через смертный двор, искал с ней отца; вот почему мгновенно она узнала его осенью тридцать девятого, когда они снова встретились.

Но что он делал в этом эшелоне? Почему выдавал себя за добровольца-новобранца, если уже три года как служил и в армии, и в «чрезвычайке»? Снова какие-то игры, не совсем понятные, снова маски.

После Гражданской служил в армии – и параллельно в ОГПУ, потом НКВД; сообщал, наверное, про сослуживцев. Вероятно, НКВД хотел провести его в военную академию, забросить, так сказать, на следующий служебный этаж – не удалось. В репрессии арестован не был, поэтому, наверное, возник вокруг него определенный ореол, кто-то стал догадываться, в чем секрет его неуязвимости.

Морально неустойчив, кутежи, женщины… И вдруг что-то происходит с ним на Финской войне. Может быть, он увидел, что такое новая война, отличная от конно-сабельной Гражданской? Или, будучи ранен, почувствовал себя уязвимым, озаботился спасением?

С этого момента он и возникает в бабушкином дневнике: встреча в госпитале, год совместной жизни, начало войны… Все правильно в дневнике: дважды попадал в окружения и один раз в штрафбат, был ранен, сражался храбро, награждался орденами, словно большая война помогла ему забыть свою раздвоенность.

1944 год – год исчезновения; «отчислен из действующей армии как лицо репрессированной национальности»; отцовская горская кровь перевесила материнскую русскую. Отправлен на сборный пункт, депортирован в Казахстан без права переписки.

Вот что произошло, когда бабушка Таня пожелала ему не вернуться. Некоторые чеченцы, ингуши, балкарцы вообще оставались служить, их прикрывало командование частей; других просто демобилизовали, третьих отправляли в трудовую армию, на лесоповал. А под ним словно распахнулись один за одним люки, и он упал на самое дно: был сослан в Казахстан, система спокойно съела «своего».

Оставлен в Казахстане на поселении, передан как агент местному лагерному управлению; внедрен в банду, которую сколотили бывшие фронтовики, раскрыт и зарезан.

Существовала ли эта банда в действительности или оперативники хотели, чтобы внедренный агент собрал материал, достаточный, чтобы изобразить банду на бумаге? Может быть, это была та банда, в которую входил отец Кастальского, они соприкоснулись гранями судьбы? Тут уже и досье молчало.

Что он чувствовал, сосланный? Мог ли подозревать, что бабушка Таня заявила на него? Какое зло затаил?

Холодно я подумал, что повторил все ошибки деда Михаила, кроме одной: я еще могу уехать. У меня, как у Кастальского, будет новое лицо и новая жизнь.

…Анны дома не было. Ящики стола выдвинуты, шкаф не прикрыт. Вещи вывалены на постель. Она собиралась на бегу – только самое необходимое. Что-то случилось? Я заглянул туда, где хранила она деньги и документы. Пусто. Украшения, подаренные мной, на месте.

Записки нигде нет.

Ушла.

Совсем.

Сами сообразим – пообещал «Климов». Сами сообразим.

Они были здесь. Муса, скорее всего. Анна бы открыла ему дверь. Что они сказали ей? Что я стукач? Нет, что это дает? Сказали, что отец жив. Я представил, как это было.

Бросил вас с матерью… Терроризм… Вы совсем его не знали… Вы или ты? Ты, наверное. Ты совсем его не знала. Он подонок.

Угрожали арестом. Требовали сотрудничать. Анна отказалась? Согласилась? «Климов» уже все знал, когда передавал мне дело деда Михаила. Почему теперь? Раньше они считали Анну ненадежной, действовали через меня… Приказ? Какой-то приказ? Они не спешили, а теперь отец Анны нужен им срочно? Где она? Как ей позволили сбежать? Ее уже ищут? Она сделала вид, что сломалась, выиграла себе отсрочку? Что ей рассказали про меня? Что она думает обо мне, зная, что отец жив? Проклятый, проклятый призрак… Может быть, она так ничего и не поняла, спасала меня – от себя…

«Интересно, – подумал я отстраненно, – а ведь дед Михаил так и не узнал полностью, что с ним произошло; не узнал, что бабушка Таня пожелала ему не вернуться. Для него просто надломилась жизнь, превратившись в цепочку необъяснимых бедствий, в дурной сон, в котором падаешь в колодец, пытаясь зацепиться за стены, и падение бесконечно.

Вот и для меня ответы на все вопросы уже за горизонтом понимания. Я лечу в колодец, так и не догадавшись, что пожелала мне Анна, какое чувство вложила в прощальное мысленное послание; что двигало ею – презрение или благородство».

Я подошел к окну, надеясь различить во тьме города воображаемый след ее присутствия.

Будильник в подвале показал 23:59:58. И мир перестал существовать.

…Это будет в день, неотличимый от ночи; это будет в ночь, неотличимую от дня. На крышах города засияют блики салютов – всех, что освещали когда-то московское небо.

От Яузы и Москвы-реки поднимется туман. Заревут, вышибая из своих глоток ржавчину и копоть, давно молчащие гудки заводов; на севере и на юге, в портах, пропоют туманные ревуны речных буксиров. Застонут трамвайные рельсы, синие, свежо пахнущие искры посыпятся с троллейбусных проводов. На вокзалах возвысится и стихнет эхо колес всех пришедших и ушедших поездов; небо над аэропортами наполнится сигнальными огнями тысяч самолетов.

В темных, непроглядных водах забранных в трубы подземных рек отразятся дома, что когда-то стояли по их берегам, деревья, фонари, желтые окна. Дрожь пройдет по асфальту от едущих под землей поездов метро, птичьи стаи взлетят с дальних свалок и с деревьев кладбищ, густой дым повалит из труб Капотни.

В парках, над прудами и оврагами вздрогнут старые деревья, побитые морозными трещинами. На пустых улицах будут разноситься звуки ушедшей жизни: шорох шин, шарканье подошв, кашель, шелест одежды, стук каблуков; собачий лай, вопли кошек, уханье железа на крыше, говоры водопроводных труб и батарей, лязг лифтов, щелканье замков, сипение сквозняков на чердаках, тяжелые всплески мокрого белья на веревке.

Над затерянными в трущобах голубятнями взлетят голуби, захлопают дверцами почтовые ящики, запахнет чернилами и сургучом, хлебом из булочной.

Все запахи и звуки сольются, смешаются с туманом, и в этой гуще бывшего и небывшего, в мешанине позавчерашнего света и музыки отпевших свое военных оркестров уже не будет места людям.

Дым пожаров, свечение сирен, последние взгляды из окна такси, минуты ожидания под уличными часами, память переулков и тупиковых дворов, проходных подворотен и дыр в заборе, мысли о бывших квартирах, где теперь чужие люди, – все совместится со всем, и тогда страшно и гулко, будто бы вода врывается в пробоину, запоет аэродинамическая труба ЦАГИ; тронутся остановившиеся много лет назад часы на корабле Северного речного вокзала, тронется сам вокзал-корабль.

В этот день, неотличимый от ночи, в эту ночь, неотличимую от дня, мы встретимся: я выйду к тебе из уличных теней, трещин в кирпиче, пустот за отслоившейся штукатуркой.

Прощай.

Назад