…Так вошел в нее главный страх ее жизни: можно погибнуть в эшелоне, окруженном антоновцами, на поле боя, а можно попасть в мясорубку событий, в которой выжить еще не означает спастись, а лишь сулит худшую гибель: не только физическую, но и гражданскую, нравственную. Не только человек будет уничтожен – честное имя уничтожено, вечный позор падет на родных, ты их навеки к этому приговоришь – услышав фамилию, люди будут говорить: а, это дочь такого-то! И никак, никак не понять, когда же события начинают поворачивать в эту, худшую из худших, сторону! Прадеда оправдали в конце концов, а страх дать себя замарать, быть бессильной очиститься остался.
Глава II
Примечательно, что мой отец, первый читатель рукописи, не придал повествованию об эшелоне с новобранцами и о беспризорниках, о суде над прадедом такого значения, как я; для него оно осталось просто эпизодом. Можно сказать, что мы с ним отправились в разные стороны от нулевой отметки – он пошел в сторону положительных чисел, я – в сторону отрицательных; я домысливал не сказанное бабушкой, а он опирался, как он думал, на твердые факты.
Отец выписал и нанес на карту все значимые для семьи места, упомянутые в книге.
Семнадцать квартир в разных городах, где в разное время жила семья, ее поколения, ее ветви; четыре усадьбы, принадлежавшие родне, три церкви, где служили священники из рода; два московских особняка и два провинциальных завода; железнодорожный мост в Белоруссии, построенный в начале века родственником-инженером, им же выстроенная водокачка под Смоленском; имение с парком и прудами для разведения рыбы; высаженный прапрадедами липовый лес под Калугой; крымская дача рядом с Форосом.
Два года отец, иногда приглашая меня с собой, ездил по местам, описанным бабушкой. Это стало вызывать неудовольствие матери, она с опаской смотрела в будущее, хотела, чтобы отец занялся чем-то более прагматическим; а отец – вот оно, волшебство первого чтения, – кажется, верил, что нужно собрать разбитое зеркало, восстановить утраченную семейную географию и из прошлого придет помощь, которая устроит нашу сегодняшнюю жизнь.
Иногда мне казалось, что мы с отцом ездим в один и тот же город. В этом городе был вокзал дореволюционной постройки; главный парк с облупившимся монументом, парк, где из-под корней деревьев торчали стесанные надгробия уничтоженного кладбища; на боковых улицах из-под асфальта вылезала старая булыжная мостовая, черная, гладкая, как панцирь майского жука. Обязательно была там своя недобрая легенда, свое нехорошее место – разрушенная синагога, мусорный овраг с ключом, развалины особняка, где располагалось во время войны гестапо; там не баловались дети, там была гнетущая тишина; говаривали, что там пропадают люди, если кто забредет ночью; только пьяным нипочем, пьяных нечисть не трогает.
Город наутро в сумерках собирал себя, очнувшись с ревом фабричного гудка, с жутким тревожным звуком – словно ты летишь из глубин мироздания, из глубины сновидений наверх, и скорость столь непомерно велика, что воздух ревет, само время ревет; и, каждый раз просыпаясь в спешке, в оторопи, город что-то забывал, что-то путал.
Так постепенно смещались значения, утрачивались смыслы; но в медленной жизни никто этого не замечал. В монастыре оказалась теперь тюрьма, в кирхе – спортивный зал, в двух церквях – зверинец и музыкальная школа; здание женского училища занял районный комитет партии, а в бывшем особняке местного филантропа поместилась психиатрическая больница. И не было больше монастыря, кирхи, церквей, училища, особняка; были тюрьма, спортивный зал, зверинец, школа, райком партии, психиатрическая больница.
Относительно воспоминаний бабушки Тани эта реальность была перепутана, будто какой-то злой насмешливый волшебник произнес заклинание и все вещи поменялись местами и значениями, позабыли, чем они были прежде, зачем созданы, чему служили; боюсь, бабушка не узнала бы города своего детства и юности.
Из семнадцати квартир отец не нашел ни одной. Не то что домов – улиц не было, градостроители сносили целые районы и возводили новые кварталы «с нуля». Дома в провинциальных городах горели в мирных и в военных пожарах; московское дореволюционное и пореволюционное жилье снесли при сталинских перестройках центра, при расширении улиц и возведении высоток.
Из четырех церквей уцелела лишь одна; одну взорвали в начале тридцатых большевики, одна была уничтожена в войну, одну разобрали на кирпич в пятидесятых; в той, что отец нашел, уже давно располагалась артель гробовщиков, и «церковные» гробы – так их называли – раскупались в той области охотнее всего – считалось, что такой гроб дает покойнику некое заступничество на том свете.
От огромного имения с десятками построек, с конюшнями, парком, гротами, с прудами, где разводили редкую, едва ли не китайскую породу карпов, остались только дубы, некогда образовывавшие шпалеры вдоль аллей, а теперь – те, что уцелели, – стоящие поодиночке среди сорных кустарников. Дубы да пруд, подернутый ряской, уже не проточный, лет пятьдесят как нечищеный, пруд и легенда о «графских карпах», которых якобы еще после войны вылавливали удачливые рыбаки, и были те карпы до полуметра длиной; здесь стоит добавить, что владелец имения никогда графом не был, этот титул ему приписали, сочиняя легенду о дивных рыбах.
Водокачка и мост не пережили Второй мировой; мост взорвали партизаны, водокачку на узловой сортировочной станции накрыл удачным попаданием немецкий пикировщик.
Лес под Калугой вырубили еще в двадцатые и тридцатые на дрова; крымскую дачу передали под пионерлагерь, а потом снесли и выстроили на ее месте новые корпуса; госпитальные здания, московские особняки и заводы – все сгинуло, усадьбы исчезли не только из пейзажа, но и из памяти, и молодые люди в селах уже не знали, что когда-то на соседнем холме стоял помещичий дом.
Отца, кажется, сперва даже увлекла безрезультатность поисков; можно сказать, он испытывал высокий восторг и страх перед жизнью как гениальным мистификатором: вот жили десятки человек, а спустя семьдесят лет нет никаких материальных доказательств их существования, кроме рукописной тетради в коленкоровом переплете.
Кажется, в начале поисков отец предполагал, что ему будет достаточно посетить прежние семейные места, отыскать могилы, увидеть пейзажи предков, узреть их реки, поля, долины, деревья, коснуться наследия их трудов, зданий, моста, заводов, парков, прудов – и некая нить легко протянется между настоящим и прошлым. А в конце он ощущал ужас: любая попытка опереться на факты только делала зримым отсутствие, пустоту.
А я чувствовал, что даже пейзаж, то есть производное от зрения, тоже переменился, и река, деревья, холмы, простейшие единицы образности природы, видятся мне не так, как их видели мои предки; для меня и для них они – части разных миров.
Новая жизнь, возникшая после СССР, писала свой текст поверх двух прежних, дореволюционного и послереволюционного, писала вывесками магазинов и рекламой; всюду явились переделанные ларьки со звучными названиями вроде ООО «ГОРГОНА», «МЕДЕЯ», «ПРОТЕЖЕ» или «ГАМБИТ»; казалось, со всей страны за названиями ездят в одно место, где в заплеванной клетушке на последнем этаже сидит пьяный оракул, вышедший на пенсию почтальон, чемпион по разгадыванию кроссвордов, обладатель двух бесценных книг, двух магических фолиантов: мифологического словаря и словаря иностранных слов.
Мне было легче соединить себя с этими ларьками, чем с уничтоженными жилищами предков. Да, киоск ООО «Медея» торговал пирожками с мясом, а в ларьке ООО «Горгона» продавались в числе прочей всячины зеркала – и никто не ощущал иронии; отца это коробило, а мне казалось, что я так же хочу взять имя из чужого языка, переназваться – и в этом смысле переменить судьбу, вписаться в новое время.
В наших странствиях мы были с отцом свидетелями великого переселения народов. Рассыпались старые связи, люди теряли друзей и родных, оказавшихся в других государствах, спешили пересечь новые границы; беженцы, беглецы, охотники за удачей, кочующие торговцы – я чувствовал, что где-то в паутине этих новых переплетающихся связей уже зреет и мой шанс.
Из разговоров с попутчиками, из подслушанных историй возникала алхимия бартера, фантастических превращений вещей: комбайны обменивали на лес, продавали в Европу титан в виде лопат, выстраивали сложные цепочки с десятком звеньев, и в итоге гвозди превращались в полиэтилен для парников, мечту дачников. Никаких официальных бумаг, никаких расчетов на доверии – только курьеры, только наличные, только посредники, отвечающие головой.
А потом я встретил в Москве товарища детства, с которым ходил в геологический кружок. Он был старше на четыре года и теперь занимался бизнесом. Я рассказал ему о наших путешествиях с отцом, и он ответил: «Чего зря мотаешься, работай на меня!» Я не ожидал такого предложения, обдумал его – и вдруг рассмеялся, поняв, что в мире разорванных, устанавливаемых наново связей лояльность становится главным капиталом, более важным, чем способности. Наша прежняя дружба, наши общая память о походах, палатках, кострах теперь почти что паи в акционерном обществе воспоминаний; товарищ детства знает, чего от меня ждать, и это дорогого – в его представлении – стоит.
А потом я встретил в Москве товарища детства, с которым ходил в геологический кружок. Он был старше на четыре года и теперь занимался бизнесом. Я рассказал ему о наших путешествиях с отцом, и он ответил: «Чего зря мотаешься, работай на меня!» Я не ожидал такого предложения, обдумал его – и вдруг рассмеялся, поняв, что в мире разорванных, устанавливаемых наново связей лояльность становится главным капиталом, более важным, чем способности. Наша прежняя дружба, наши общая память о походах, палатках, кострах теперь почти что паи в акционерном обществе воспоминаний; товарищ детства знает, чего от меня ждать, и это дорогого – в его представлении – стоит.
Так я стал работать курьером, а впоследствии – посредником, человеком, который соединяет. И оказалось, что у меня легкая рука – сделки мои были небольшими, но никогда не срывались; а еще – я понял, что умею находить, это что-то похожее на дар: находить клиентов, товар, способ доставки, лазейку в законах; и дело не в везении – в шестом чувстве, указывающем, куда двигаться и как действовать.
Одинаковые рыльца замков на ячейках камер хранения в аэропортах и на вокзалах, коды их, одинаково бесхитростные, хранящие тайны дней рождения или значимых встреч, тайных мет календаря! Скарб, упрятанный в металлическое чрево, такой разный и такой одинаковый! Новые города, рождающиеся из сумрака за окном плацкарта! Тонкая нить расписаний, пересадок, провешенная над бездной; билет – форма свидетельства о существовании! Колдобины, ямы на дорогах, встряхивающие машину или автобус так, что в звуке возникает картина всех сочленений механического нутра! Мелодии, предваряющие программу новостей или передачу «В мире животных», доносящиеся из чужих окон, – опора, надежда на удачное возвращение!
Сколько раз я был фигурой, выхваченной из тьмы огоньком чужой зажигалки, неверным светом перронных огней или фонаря на переезде; и оставлял, оставлял далеко позади мемуары бабушки, тайну деда Михаила – как думал, уже навсегда.
Глава III
С осени 1991-го по лето 1993-го бабушка Таня не выходила из дома; слабость и болезни заперли ее в комнате. Она уже не читала газет и журналов, как раньше, а когда приходили гости, принося разговоры о злободневном, или вечером на кухне спорили, советовались мать с отцом – бабушка Таня будто случайно оказывалась в стороне, не присутствовала; нельзя было сказать, что она чего-то избегает, прячется; но между ней и настоящим временем возникла дистанция, все увеличивающаяся.
Ее миром было окно во двор, а во дворе мало что изменилось, разве что появились несколько иностранных машин да люди – не все, конечно – стали иначе одеваться, но такие детали она вряд ли могла разобрать. «Жизнь оказалась длинней судьбы» – назвал я про себя ее стоическое отъединение; я слышал порой, как она, думая, что никого нет рядом, молила Господа о смерти.
«Дай мне умереть, Боже», – просила она, плача, и казалось, что обращается она к давнему Богу своего детства, Богу из маленькой сельской церкви около старой усадьбы, той церкви, куда посылали ее девочкой собирать на колокольне сухой голубиный помет, чтобы удобрить розы, той церкви, где служил священником дальний родственник, пьяница и сластена, закусывавший наливку клубничным вареньем своей жены-попадьи; к тому позабытому детскому Богу, пахнущему разбавленным кагором из ложечки для причастия, к Богу, к которому можно подняться по лестнице, послушать, приложив ухо к горячему боку колокола, как живет он там внутри, посылала она мольбы не отчаянные, но упорные.
Так минули два года. Когда какие-то дела требовали от бабушки выйти на улицу, мы всегда устраивали так, чтобы ей не пришлось этого делать. Но вдруг в августе 1993-го, когда понадобилось переоформить ее пенсию, бабушка Таня сказала, что пойдет сама, нужно только ее проводить, помочь дойти.
Отец с матерью обрадовались, они увидели в этом знак, что бабушка Таня начинает поправляться, у нее появились силы; а я не мог понять, что произошло, ведь я чувствовал, что ничего внутри бабушки не поменялось; она так же слаба, как и день, и два, и неделю назад.
Сопровождать бабушку выпало мне. Мы вышли на улицу, где она не была два года. Шагала она медленно, будто давая старым ботинкам время осознать, что их снова надели. Мы миновали песочницу, навес для домино, развешанное на веревках белье, вышли на проезжую дорогу, пошли по тротуару; я вел бабушку под руку. Около овощного магазина она попросила меня провести ее внутрь; я удивился, что может быть интересного в картошке и свекле, но просьбу выполнил. Потом мы заглянули в парикмахерскую, в магазин электротоваров, в булочную и даже в библиотеку. Я не мог догадаться, зачем это бабушке, чувствовал странную тревогу, но она была так мягка, так настойчива в своей мягкости, что я послушно выполнял все ее просьбы. Бабушка изучала цены, листала газеты, смотрела на новые прически; неужели, неужели она и вправду в один момент возвратилась к жизни?
Когда я понял, что она задумала, было уже поздно. Мы зашли всюду, куда она просила, отстояли очередь в собесе, переоформили пенсионные документы и уже возвращались к дому. Я заметил, что бабушка словно пьяна; она уже не ступает осторожно и ровно, ее слегка пошатывает. Сначала я решил, что это от избытка впечатлений после двух лет затворничества, от пыльного и душного летнего воздуха, пропахшего бензином; а потом понял, что это за избыток.
Человеку отпущен определенный лимит способности воспринимать перемены; бабушкина способность уже была вычерпана до дна, в счет ее что-то отнято у других способностей и, может, даже у самóй ее жизни отнято.
Я воспринимал перемены разнесенными во времени, и поэтому мне казалось, что они, в сущности, не так уж серьезны. А она знала или догадывалась, что новизна, явленная вся и сразу, будет для нее чем-то подобным самоубийству. И сознательно пошла на это: сполна надышалась опасным, отравленным воздухом чужой уже для нее эпохи.
Она смотрела, не узнавая, и меня пронзила мысль, что бабушка сейчас превратится в идиота. И вдруг я услышал, как тихо-тихо, почти про себя, повторяет она строфы «Евгения Онегина» – «латынь из моды вышла ныне: так, если правду вам сказать, он знал довольно по-латыне, чтоб эпигрáфы разбирать»; стихи были ее перилами, ими она выстилала себе путь, светлую дорожку ума среди темных уклонов безумия – чтобы дойти домой.
«Он рыться не имел охоты в хронологической пыли бытописания земли», – шептала бабушка строчки своего любимого Пушкина, словно с Пушкиным, три дня умиравшим с раной в животе, ей было не так страшно, словно он был лучшим проводником на этом последнем пути.
Дома я уложил ее в постель, чтобы она просто побыла в привычной комнате, где каждый предмет был ей опорой, посмотрела на книжные полки, стол, лампу, ковер, старые фотографии на стене. И вдруг я понял, что злюсь, злюсь, как тюремщик, которого перехитрил особо важный арестант, вымоливший себе краткую прогулку во дворе – и сумевший сбежать каким-то немыслимым образом, улететь, к примеру, на воздушном шаре; кто же я, что же я?
Ложась, бабушка Таня тяжело дышала, и тяжело билось ее сердце, разгоняя загустелую кровь по телу; я заходил к ней раз в десять или пятнадцать минут, слушал, как успокаивается дыхание, и гадал с ужасом: что это означает? Жизнь или смерть?
Потом я решил посидеть у нее, и сам не заметил, как задремал; проснулся – словно был кем-то разбужен. Бабушка лежала на спине, прикрыв глаза, дыша кротко и легко, а потом девически ловко приподнялась, опершись на руку, и начала шептать:
и шептала, и уходила, и знала, что это за поток кипучий, темный и седой, но голос звучал ясно и светлó.
Сон Татьяны, ее любимое место из «Евгения Онегина», которое она так часто читала вслух! Переправа через страшную реку, медведь-проводник, жуткая изба, где ждет Татьяну Евгений, окруженный чудовищами – скелет, ведьма, «один в рогах с собачьей мордой, другой с петушьей головой… там карла с хвостиком, а вот полужуравль и полукот».
Онегин, окруженный чудовищами… Так вот почему так часто она читала строки про сон Татьяны, вот почему держала их в памяти, вот почему они всплыли сейчас – она думала, что дед Михаил ждет ее там, на той стороне реки, готовилась, свыкалась с этой мыслью; и, казалось мне, смерть раньше не впускала ее в себя, потому что она не набралась мужества – не для смерти, а для посмертной встречи.
Бабушка уже не шептала, декламировала в полный голос, ставший глубоким и сильным; такой голос не мог принадлежать измученному ее, оскудевшему телу. Казалось, это читает молодая, веселая бабушка Таня, идущая вечером по пригородной дороге и подбадривающая себя строками, от которых мурашки по коже.