Люди августа - Сергей Лебедев 5 стр.


Бабушка уже не шептала, декламировала в полный голос, ставший глубоким и сильным; такой голос не мог принадлежать измученному ее, оскудевшему телу. Казалось, это читает молодая, веселая бабушка Таня, идущая вечером по пригородной дороге и подбадривающая себя строками, от которых мурашки по коже.

Я понимал, что вся память вернулась к ней, она все помнит, все знает – и идет вперед.

– Мое! – сказал Евгений грозно, – закончил я. И понял, что произнес это один, для бабушки фраза прозвучала уже там, в ином мире, словно первый звук за загробной чертой.

…Наверное, лишь месяца через два я нашел в себе силы в первый раз после похорон приехать на кладбище. Уже отзвучали танковые выстрелы на Красной Пресне, Белый дом стоял страшный, закопченный. Бабушка словно предчувствовала канун Гражданской войны; ей было два года, когда на Пресне разносились выстрелы в 1905-м и красные флаги реяли на баррикадах первой русской революции; с Пресни била артиллерия большевиков осенью 1917-го, тоже в октябре. И вот теперь на Пресне снова стреляли, там снова зарождалась гражданская война, но для бабушки это была бы историческая графомания, которой она не потерпела бы как редактор; она ушла раньше повторения.

Бабушка была похоронена на семейном участке, там же, где и мои прадед и прабабка. Прежде, до бабушкиной смерти, я любил приходить туда – то кладбище было для меня в детстве личной школой стиля, единственно возможной в стране, где государство являлось в том числе и стилистической монополией.

Похоронный китч девятнадцатого столетия, высокие и тяжелые надгробия из бескомпромиссно черного камня, похожие основательностью на комоды и напольные часы, потемневшие от времени мраморные ангелы, безутешные вдовы в нишах склепов – все то, что было безвкусицей для чувствующих современников, через век, в сравнении с советскими могилами, стало едва ли не высочайшим проявлением эстетического.

Теперь же, оказавшись у свежей бабушкиной могилы, я почувствовал, что не был для нее до конца своим; мы соприкоснулись всего на два десятилетия. И вот она ушла к истинным своим, к матери и отцу, к братьям и сестрам; к тем, кто поморщился бы, глядя на скорбящих мраморных ангелов. Она унесла историю деда Михаила туда, на посмертный семейный совет, там ей придется с ней разбираться; прошлое в буквальном смысле слова похоронено, она освободила меня от него.

И, глядя на рыжую злую глину, размытую дождями, я поверил было, что мне остается лишь самому помнить бабушку Таню; не пытаясь понять, разобраться, просто помнить, как снится чудный сон Татьяне

Глава IV

Тоскуя о бабушке Тане, я взял себе привычку в свободные часы днем перебирать книги в ее комнате. Там все сохранялось в неприкосновенности, все вещи остались на своих местах, будто родители назначили им хранить траур по умершей; а мне казалось, что бабушке Тане это не понравилось бы, она была бы на стороне покинутых вещей, которым пришло время принадлежать кому-то другому; не принадлежать даже – просто ощутить ободряющее касание.

Собственно, только книги остались после нее; документы, украшения, сувениры, лекарства, бесполезные теперь, шитье, нитки, иголки – все поместилось в одну маленькую конторку. Если я и мог искать каких-то новых сведений о бабушке, каких-то посмертных открытий – то лишь среди книг.

Некоторые тома в ее собрании были ее ровесниками; некоторые служили ей половину своей – и ее – жизни. Я не читал их, не искал записей на полях, просто перелистывал страницы, считывая не буквы, а последнее, эфемерное ее присутствие на этом свете, ведь последний раз именно она открывала книгу, пять или, может, десять лет назад – и в каждой странице был момент остановленного времени. Как засушенный листок из гербария – бабушка любила вложить между страниц осиновый лист или лист папоротника, – время скрывалось там, и я словно отпускал его, плененное, совершал последний труд, давая покойной упокоиться.

Иногда в книгах встречались закладки, какие-нибудь безделицы вроде обрывка газеты или чека, замятые уголки, замятые, я знал, исключительно по случайности – бабушка не терпела, когда загибали угол страницы, чтобы отметить в книге нужное место, считала это дурным тоном; и я чувствовал, что должен вынуть закладки, расправить эти уголки – с той ясностью, словно она завещала это мне.

Я одинаково прилежно листал тома Жюля Верна, которого читала она мне в детстве, и редакторские ее справочники; листая, я повторял ее путь в книгах, будто пытался догнать ее на какой-то дороге. Иногда мне казалось, что и в самом деле бабушка ведет меня за собой, ведет – словно, умерев, решилась на что-то, на что не решалась при жизни; среди тысяч слов, тысяч букв, переизбытка типографских знаков я ощущал великую недосказанность ее ухода, недосказанность воспоминаний – и шел вслед за этим зовущим ощущением.

Я путешествовал по полкам, смещался от шкафа к шкафу, и занятие мое не надоедало мне; библиотека была бабушкиной жизнью, сама она была человеком книги, и вряд ли я мог почувствовать ее ближе, прочнее сохранить нить ее присутствия.

Иногда мне попадались книги-перевертыши, книги-оборотни; скажем, отпечатанный на машинке текст «Мастера и Маргариты» имел обложку от заурядного военного романа «Танки идут ромбом»; стихи Цветаевой были укрыты под обложкой избранных стихотворений Алексея Суркова; бабушка, знаток книжного дела, знала ремесло переплетчика, секреты сшивки и склейки; отец рассказывал мне, как принес домой копию «Архипелага ГУЛАГ», сделанную на множительной машине, а вечером следующего дня обнаружил, что роман Солженицына теперь в обложке от «Словаря атеиста».

Так открывалась мне тихая, видная только ей самой ирония бабушки Тани – и глубочайшая ее привычка к скрытности, к внешнему соответствию принятым нормам. Я лишь улыбался с грустью, встречая очередную книгу-обманку, и, может быть, лишь впервые глубоко сочувствовал бабушке; медленно понимал ее страх, ее опасение, что правда есть путь ненужных жертв.

Могла ли она в середине восьмидесятых, когда начинала писать воспоминания, – могла ли она представить, что СССР распадется? Не могла – ведь ей нужно было бы представить, что не страна распадается, не союз республик – распадается она сама, ее прошлое, ее жизнь.

Я теперь знал, что каждая двадцатая или тридцатая книга будет с двойным дном, будет не тем, что написано на обложке, и старался угадать, какая именно, по какому принципу бабушка их переименовывала, с каким замыслом расставляла на полках, пряча среди книг обычных; и вот, перебрав уже почти всю библиотеку, взял томик Константина Симонова.

Я не делал на него ставки, предполагая, что перевертышем окажется сборник переводов из восточной поэзии, стоявший чуть дальше. Восток, деспоты, поэты при дворе, жестокие казни или пожизненные заточения за строчки, не пришедшиеся по вкусу властелину, – так я выстраивал логику подмены, полагая, что внутри окажется Мандельштам или еще кто-то из компании Серебряного века.

Но подменой оказался Симонов; я листнул страницы – и вдруг увидел не шрифт, а бабушкин почерк, незнакомый и знакомый одновременно, на пожелтевших листках. Почерк был не старческим, не тем, что я знал по рукописи, а бодрым, молодым; на первом же листе я увидел дату – 17 ноября 1939 года; будь благословенна бабушкина пунктуальность, ее привычка отмечать себя во времени, как отмечалась она каждое утро на проходной Политиздата – охрана записывала время в журнал, составляла списки опоздавших.

Дневник – это был дневник, о котором никто в семье не знал. Теперь я понял, что искала бабушка в последние годы жизни, когда потеряла память, почему пыталась открыть бедствиям дорогу в дом; я-то думал, что она разыскивает рукопись воспоминаний, хочет уничтожить их, а она искала дневник, последнюю улику! Черновик – или часть черновиков, – который должно уничтожить, когда написан беловик.

Вопреки желанию сразу заглянуть в конец я начал с первой страницы. Вернее, не начал сразу же – отложил, закрыл, поставил обратно на полку заподлицо с другими книгами, посмотрел на надпись на корешке – Константин Симонов.

Я проверил библиотеку целиком, до последнего тома – больше книг-перевертышей не было, мнимые стихи Симонова оказались последней, словно бабушка намеренно поставила ее так, чтобы она досталась лишь тому, кто переберет всю библиотеку.

И только тогда я снял дневник с полки и снова открыл. Я не задавался вопросом, имею ли право читать его, мне казалось, что имею – по праву разгадавшего секрет.

Почему бабушка начала дневник именно тогда, когда начала? Что случилось 17 ноября 1939 года?

«Была у папы в госпитале. Говорили о кооперативе врачей», – прочитал я. Точнее, не прочитал, а расшифровал – бабушка писала сокращениями, стенографически, словно предполагала, что дневник может попасть к кому-то любопытному, кто имеет возможность бегло прочесть пару записей, но не сможет их запомнить, переписать, понять. Кто это был, от кого она скрывала дневник – узнать уже было невозможно.

Бабушкин отец, мой прадед; кооператив врачей – речь о жилье; но неужели дневник начинается просто с бытовой подробности?

И вдруг я понял, что на самом деле означает эта запись. Так я сам мог бы написать в дневнике, если бы решил вести его: перебирал бабушкину библиотеку, нашел книгу Симонова. Эти слова, закрытые для других, всегда напоминали бы мне о том, что знаю только я, отсылали к потрясению, к открытию; и только сам факт малозначительности этой фразы – ну, подумаешь, Симонов, тоже мне редкость, – то, что с нее начинается дневник, обличал бы меня, открывал что-то для внимательного читателя.

Что случилось с ней там, в госпитале, куда она зашла по делам к отцу? Что она увидела, кого встретила? Почему с этого момента начала фиксировать свою жизнь?

Ответ был буквально на следующей же странице, спустя десяток записей, кратких, словно сводка или бюллетень; «Сегодня приезжал М., пошли с ним на танцы», 14 января 1940 года, почти два месяца миновало с момента, как бабушка начала дневник; М. – дед М., дед Михаил, это мог быть только он…

Значит, вся история про радиста Михаила, с которым бабушка познакомилась в последний месяц сорокового, накануне празднования Нового года, была ею выдумана; я ведь чувствовал это – и теперь нашел настоящее доказательство.

Несколько дней я разбирал записи в дневнике, складывал из сокращенных, сжатых слов минимально внятную картину, домысливал ее.

Дед Михаил был военным; по косвенным деталям, позволяющим выстроить артиллерийскую «вилку», – то ли капитаном, то ли майором; старший лейтенант – слишком мало, подполковник – слишком много. Если они в первый раз встретились в госпитале, скорее всего, он был ранен; поздняя осень 1939-го – не Халхин-Гол, не польская кампания, а Зимняя война, война в Финляндии; я все сверил по энциклопедиям.

Я позвонил в госпиталь – можно ли узнать, какие офицеры с именем, начинающимся на М, находились на излечении на момент 17 ноября 1939 года? Я представился военным журналистом, мне помогли, но оказалось, архивы за тот год уже давно списаны в утиль; есть сводки о числе больных, количестве тяжелых и легких раненых, но не более того.

Итак, раненый офицер, только что с войны; уже с февраля сорокового они начинают жить вместе, он перебирается в бабушкину комнату. Я пытался представить, что происходило тогда; бабушка – редактор, она на хорошем счету с ее абсолютной грамотностью и двумя иностранными языками, немецким и французским, выученными с детства; дед Михаил, – она так никогда и не записала в дневнике его полное имя, только этот обрубок – М., – кто он?

Никаких деталей, никаких подробностей; только внезапная стремительность, с которой М. входит в ее жизнь, словно это не завязка отношений, а их восстановление, словно они знали друг друга давно.

Почему? Как?

И вдруг я представил, как прожила бабушка предыдущие годы. Над ее отцом, моим прадедом, все время висела тень ареста из-за его дворянского происхождения; она измучилась, видя, как пропадают вокруг арестованные родственники и друзья.

Такая же тень висела и над ней самой: дочь царского офицера, проникшая в партийное издательство… А еще два брата прадеда, белогвардеец и священник, потерянные в смуте Гражданской, то ли погибшие, то ли нет – при минимальной следовательской фантазии достаточно для контрреволюционной организации, для смертного приговора всем, ближним и дальним.

Где-то здесь и лежали причины ее романа с М. (дедом Михаилом мне трудно его называть, когда я говорю о бабушкином дневнике). Кажется, это был мезальянс, жертва с бабушкиной стороны; но жертва, насколько я могу судить, если не просчитанная, то осознанная.

Он был советский бес – может быть, я этого не исключаю, – агент НКВД в армейской среде, ибо слишком многое в смысле «морального облика советского командира» ему сходило с рук. Но в то же время роль агента, осведомителя или провокатора, была словно не для него написана, он в нее не вмещался; среди арестов и смертей он был бесстрашен именно бесовской, лукавой отвагой, ибо не чувствовал себя чужим на кровавом пиру, ибо сам вкусил от него.

Я представлял себе эти гульбища в ресторанах – бабушка коротко упоминала, как он пытался приохотить ее к ним, – где вчерашние крестьянские дети, красные командиры, объединенные ликованием выживших, пили и ели, зная, что каждый третий занимает сегодняшнее место за столом и имеет свой пост потому, что некто прежний был арестован, запытан и расстрелян; убывший открывал дорогу – так же, как на войне, – и они, будто в атаке, шли вперед по телам товарищей.

А еще, читая скупые бабушкины записи о деде М., я понял, сколькие же офицеры в невеликих чинах, не успевшие к Гражданской, не отличившиеся в войнах тридцатых, ждали, чаяли поистине большой войны, которая взломает субординацию, уничтожит одних и возвеличит других, заставит заслуженных стариков потесниться. Гражданская война создала советский мир с его системой иерархий, апостольской лестницей, ненаследуемыми атрибутами первородства – и они жаждали пересотворения этого мира в огне еще большего, истинно мирового сражения, чтобы самим выйти если не в апостолы, то в первые полководцы. Дед М., несомненно, был среди этих страждущих – по дикому своему, яростному характеру, созданному для войны, томящемуся в быту; и какой крах предстояло им пережить в июне – июле сорок первого!

Советский бес – бабушка, проницательная бабушка, увидела этого человека, с которым ничего не может случиться, поняла, что рядом с ним будет в безопасности, что его «аура», словно зонтик, накрывает и тех, кто рядом с ним. Никто в тридцать девятом не мог думать, что никогда не повторится тридцать седьмой, наоборот, вживались в эту новую жизнь с кровавыми приливами, – и она вдруг открыла для себя существо, способное существовать в невыносимых для нее условиях, мужчину, умеющего быть мужчиной среди жертв и палачей. Не знаю, сколько она длилась, но там была любовь – любовь отчаяния, любовь как порыв спастись и спасти дорогих ей стариков.

О прошлом деда М., кто он, откуда, бабушка ничего не писала; прошлое как бы подразумевалось, но не открывалось. Да и было ли оно, его прошлое, – думал я; скорее всего, в том смысле, в каком о прошлом могла говорить бабушка Таня, М. прошлого не имел – только типовую схему, три строчки в анкете. И, вероятно, как раз это отсутствие наследия, рожденность из ничего, и привлекали бабушку Таню; вынужденная оглядываться назад, определенным образом вести себя, чтобы не выскочили случайно ненужное слово, привычка, манера, вынужденная нести груз биографии, который мог ее же саму приговорить к смерти, – она выбрала того, кто биографии лишен, лишен родословной.

А вот зачем деду М. была нужна именно бабушка Таня – этого я не понимал, пока не дочел до середины дневника; об этом разговор еще впереди.

Они прожили вместе год, с середины зимы 1939/40 по середину зимы 1940/41; год этот занял всего несколько страничек в дневнике. М. дали… М. принес… Гуляли с М… М. пришел… М. оказался… М. снова… Какая-то глухая пауза, словно они оба ждали чего-то, что придаст истинный смысл их отношениям; его загулы, сомнительные знакомства, руки, которые бабушке не хотелось пожимать, подарки от его знакомцев, которые ей не хотелось принимать; темные его дела, неожиданные деньги, несопоставимые с жалованьем, – как, чем зарабатывал их военный? – и все же ее уверенность, что рядом с ним безопасно; нежность, внезапная нежность к человеку, который словно родился две тысячи лет назад, когда еще не готовили кофе по утрам, не ели ножом и вилкой, не знали, что есть обувь кроме сапог; но нежность – промельком, легким бликом.

Назад Дальше