В самой глубине рынка толчея уже была настолько сильна, что покупатели застревали у лотков, к которым протиснулись, и вели долгие беседы с продавцами; я заметил, что некоторые мужчины ныряют в низкую зеленую дверцу, ведущую вроде бы в подсобку мясных рядов, но обратно никто не выходит; направился туда и я.
Там была распивочная, где наливали местный самогон на травах – под кусок колбасы, который следовало не есть, а нюхать. Я выпил рюмку в одиночестве, потом угостил соседа, отрекомендовавшись командированным на местный нефтеперерабатывающий завод. Мы выпили еще, перебрасываясь фразами, я спросил его про старуху-травницу; и как только он заговорил о ней, в разговор стали вступать другие, те, кто прежде меня как бы не замечал – стоит себе человек, пьет, и Господь с ним; почему-то каждому было что рассказать о старухе, словно она была предметом давних городских споров и не уставала давать новые поводы к этим спорам.
Возраста ее никто не знал, но сходились, что ей немногим более семидесяти. Звали ее Мирра, она была наполовину еврейкой, наполовину русской. Родных лишилась еще до войны – арестованы в тридцатые – или вовсе их не имела. Говорили, что она служила в армии и в бою за Дрогобыч ее ранило; так серьезно, что после госпиталя ее комиссовали. А вот кем служила – тут и начинались споры.
Одни говорили, что санитаркой, что вытащила она десятки солдат с поля боя, когда на салазках, а чаще на плечах, и награждена за это орденом; а ранило ее как раз на городском кладбище, немцы отстреливались из-за могил, и ее зацепило.
А вторые с запалом, с упорством убеждали, что не санитаркой она была, а снайпером и орден у нее – не за спасенных своих солдат, а за убитых вражеских, которых десятки на поле боя остались; а что ранило ее на кладбище – это верно, так и было, пуля из пулемета рикошетом разворотила бедро, едва ногу не отняли в госпитале.
Потом, говорили и те и другие, вернулась она после госпиталя в наш город, где ее ранило; наверное, некуда была ей возвращаться, и отправилась она туда, где пуля ее отметила.
Я же подумал другое – здесь, в этих стенах, в этой компании, о таком никто бы не стал говорить; снайпер или санитарка, неважно, Мирра вернулась туда, где не стало евреев; где все они, от мала до велика, были вывезены в лес и убиты; искала ли она кого-то среди них или просто возмещала собой убыток?
Как она стала травницей, никто не знал; был ли у нее лекарский дар до войны или открылся только после, откуда он взялся у нее, полуеврейки-полурусской? Ведь это крестьянское, наследственное дело – лечить травами, а Мирра была вроде городская.
Кто-то, впрочем, ссылаясь на стариков, которых не было уже в живых, утверждал, что, дескать, еще до войны жила в предместье старуха-травница, приблудная душа, то ли цыганка, то ли гуцулка. И ее, эту старуху, немцы и полицаи увезли вместе с евреями в лес, не могли решить, к какому народу она относится, жить ей или умереть, и решили, что все-таки умереть. Другие зашикали, заговорили наперебой, что не могли украинцы-полицейские старуху-ведунью, не жидовку, на гибель отправить; а третьи толковали, что сходится все, переродилась та старуха в еврейском племени, с которым смерть приняла, перешла ее душа в Мирру-санитарку, комсомолку, орденом Красной Звезды награжденную, потому как других евреев не было после войны в городе, одна Мирра.
Я не верил этим толкам, но верил в правду ощущений, их породивших. Столько оборванных судеб, непрожитых жизней оставила здесь война, что, казалось, человек может и вправду перекинуться, переродиться, если сам того пожелает, если решит принять чужое, отрекшись от своего. Может быть, говорил я сам себе, нечто похожее произошло и с дедом Михаилом, в этом секрет его исчезновения – как и Мирра, остался он где-то в окрестностях, перенял чужую недожитую жизнь, позабросив свою; вдруг он даже жив еще, глубокий старик, звонарь, например, или семья у него, дети, стадо овец в горах – бабушка как-то записала в дневнике, что М. прекрасно знает животных и слушаются его злющие пастушьи собаки, гуляли они где-то, пес бросился, а дед Михаил голосом его усмирил.
Почему-то я уверился, что Мирра знала деда Михаила. Санитарка, может быть, она спасла его; или были они любовниками – ведь доживали сейчас свой век по разным городам женщины, с которыми в войну сходился дед; мой приезд, встреча на кладбище – мне казалось, что поиск закончился, нужно только поговорить с Миррой; тайна близка к разгадке.
Мирра появилась на базаре ближе к полудню, когда первые, заполошные и суетливые, покупатели уже разошлись; вероятно, те, кому нужны были ее снадобья, знали, когда за ними приходить. Я подумал, что она пришла как бы и из-за меня тоже, зная, что я стану искать ее; правда, она теперь нисколько не напоминала себя утреннюю: в ватнике, в длинной потрепанной юбке, в чоботах из калош, седоволосая, неопрятная, вся словно присыпанная старой цветочной пыльцой. И в глазах, и в лице было что-то такое, что заставляло верить: она действительно ночами перемешивает в ступке какую-нибудь кору с сушеной лягушачьей икрой и думает, что эта смесь излечит ревматизм.
Я пошел к ней, подыскивая слова. В голову лезла несуразица вроде «Мой дедушка пропал на войне, и я думаю, что это произошло где-то здесь»; мне казалось, от точности слов многое зависит, это своего рода экзамен, и если я неверно начну разговор, Мирра уйдет от ответа, прикинется ничего не знающей. Встав за покупателем, выбиравшим у нее какие-то порошки в баночках из-под детского питания, я внезапно засомневался; так нудно твердила она покупателю, чтобы тот непременно принес баночки обратно и обязательно с крышечками, что показалось – ее подменили, это совсем не та женщина, что встретил я утром.
Прилавок освободился, Мирра посмотрела на меня, не узнавая. Да неужели я мог подумать, что она меня запомнит, она, может быть, по старческой близорукости вообще не разобрала, что на кладбище кто-то был, кто-то видел ее в тумане!
И вдруг глаза ее ожили, сфокусировались на ком-то, кто словно бы стоял у меня за спиной. Потом она посмотрела на меня, ни пристально, ни рассеянно, а так, будто для нее я был не частью вида базара, города, обыденной субботней жизни, а частью некой картины, скрытой от меня, и она могла различить какие-то вещи справа и слева. Мне показалось, что Мирра смотрит на меня не своими глазами, а целокупным зрачком мира, который равен зримому и потому не ограничен частностью взгляда.
– Не ищи живых, ищи мертвых, – сказала она, скрестив руки, будто защищаясь от меня.
Слова прозвучали не как мистическое пророчество, туманный ответ оракула, а очень практически и серьезно; так говорят – не поворачивай направо, там ждет обвал; замри на месте, около правой ноги змея; не поднимай головы, улицу простреливает снайпер.
Фраза резко оборвала все мои вопросы, все мои надуманные версии, – Мирра знала деда М., Мирра спала с ним. И я, в другом случае нашедший бы выход, вытребовавший бы хоть каких-то сведений, вдруг увидел реальный масштаб пути поисков; мне казалось, что я уже близок к концу, а я еще и не начинал, только подступил к началу, и Мирра открыла мне врата, как привратник, удостоверившийся, что стучащий имеет право войти.
«Не ищи живых, ищи мертвых», – Мирра уже смотрела мимо меня, и было понятно, что больше она ничего не скажет.
Только уйдя с базара, я понял двусмысленность, трехсмысленность этих слов. Что они означают – что дед Михаил точно мертв? Что мне не стоит искать возможных его потомков? Что и дед Михаил жив, и потомки его живы, но их следует искать с помощью мертвых? О них расскажут каким-то образом те, кто уже упокоился? Или – живых мне найти не дано, я найду только ушедших? Или все-таки, разыскивая мертвых, я обрету живых? Еще: есть некий запрет мне разыскивать живых, я могу узнать что-то, чего не стоит знать, чего не могут сообщить мертвые?
Я мог бы уехать, сесть на автобус во Львов, но ощущал, что это было бы неправильно – словно рванул из рук вещь и бросился бежать. И я отправился бродить по городу, заходил в переулки, в тупики, в незапертые парадные, пахнущие словно подкладка старого пальто; проходил через арки дворов, через калитки, будто был замочным ключом; прокрадывался туда, где не бывает посторонних, перелезал в палисадники, карабкался по пожарным лестницам, пачкающим руки ржавью, на гулкие горячие крыши, следовал кошачьими тропами и голубиными маршрутами по чердакам, усыпанным опилками и известью, мимо сломанных детских колясок и лыж, рухляди, позабытой тут давно съехавшими жильцами; спускался в подвалы, где плесень питалась влагой давних дождей, – и к вечеру, к закату взошел на сторожевую башню. Пусть она и была ниже ратушной, но ратушная была из того же австро-венгерского жестяного сервиза, что и многие городские дома, а сторожевая, четырехугольная, кирпичная, предназначенная для хранения пороха и потому толстостенная, стояла особняком, словно по-прежнему сторожила; я взошел наверх, чтобы еще раз увидеть кладбище, увидеть город, где бродил целый день, – и отпустить этот день, глядя на него уже со стороны.
Поужинать я решил в самом дорогом ресторане на площади – мне хотелось сделать что-то нелогичное, немного позерское; но внутри ресторан оказался меньше, чем казался снаружи, и я уселся за барную стойку – никогда не любил этого, не любил быть на виду, а тут сел, стал листать меню, оглядывая почти пустой зал.
В углу, в стороне от ламп, ужинал в одиночестве человек. Старомодно, с достоинством одетый, он словно привык иметь дело с маленькими вещами, а потому и сам немного уменьшился; и так щепетильно-вежливо обращался он с ножом и вилкой, будто предметы, составлявшие суть его занятий, были очень ценными.
Часовщик? Ювелир? Антиквар, знаток того, как стареют вещи, как ведут себя столетнего возраста лак, позолота, чернение на серебре? Оптик, мастер шлифовки линз?
Лицо свое он постоянно держал в тени или прикрытым. Казалось, это случайность, он просто заслонился рукой с бокалом, или повернулся к окну, или опустил глаза вниз, или промакивает лоб салфеткой; но потом я понял, что вокруг лицо незнакомца окружено постоянной завесой защитных жестов. А еще заметил вдруг, что он давно рассматривает меня – боковым зрением, чрезвычайно тренированным, как у волейболистов, позволяющим смотреть себе за плечо, не двигая головой и даже не выдавая себя поворотом зрачков. И, как бы подтверждая мою догадку, он кивнул мне, приглашая сесть за его столик.
Наконец я мог увидеть лицо; точнее, то, что когда-то было лицом. Рот и подбородок остались невредимы, а все, что выше, было раздроблено, разодрано, а потом сшито, стянуто лоскут к лоскуту; лицо собрали наново, и оно вышло все в рытвинах, в шрамах, все части чуть сместились друг относительно друга – слепок давнего удара, человек-катастрофа во плоти; правый глаз поблескивал стеклом, мертвой радужкой, черной недвижимой точкой фальшивого зрачка.
– Я вас видел сегодня у Мирры, – сказал он, наливая мне вина. – Это случайно получилось, у меня окна выходят на базар. К Мирре редко приходят посторонние.
Здесь бы мне насторожиться, ведь старик стал свидетелем важнейшей для меня встречи, и то, что он упомянул о ней, как бы протягивало нить между ним, мной и Миррой; но я сначала подумал, что ему просто скучно в городке, где мало новых людей, и он, встретив меня во второй раз, просто решил немного развлечь себя.
Он спросил, кто я и откуда, спросил вежливо, но исподволь настраивая меня на долгий разговор. Забавно: я сижу в незнакомом городе, и чужой старик спрашивает меня о моей жизни так, словно имеет право знать самый глубокий ответ.
Я ощутил порыв вдохновения, словно наступил тот момент, когда человек может выстроить разрозненные события жизни – в биографию, увеличить их масштаб, присоединить то, чего не было, но что могло бы быть, чего не хватает для завершенности образа, – и все потом окажется правдой, срастется, как сказано; момент прозрений в прошлое и будущее, момент сотворения себя.
Я начал говорить, соединяя собственный опыт и чужие истории, о себе, которого еще не было; впервые я увидел свои путешествия как часть общих для страны поисков, метаний, исторических конвульсий, судорог выбора – и рассказывал старику так, словно все понимал и видел давным-давно, хотя на самом деле понимание рождалось здесь и сейчас; создавал легенду.
Есть поверье, что накануне конца света клады выйдут из земли, обнулится эпоха и все скрытое станет явным. Когда наступил советский конец света, произошло нечто подобное – и в прямом, и в переносном смысле. Кто-то разыскивал материальные ценности, кто-то – ценности иные, предназначенные препятствовать распаду или созидать новые общности; взыскали фигуры пророка или мистических символов, способных скрепить разорванное историческое полотно.
Одни искали Янтарную комнату, вывезенную немцами из Царского Села и пропавшую, – монархический Грааль, идеальное помещение прошлого, которое сокрылось от глаз людских в войну, чтобы, может быть, явиться после распада СССР, создать преемственность между двумя Россиями. То, что Комнату можно было демонтировать, перевезти, делало ее похожей на древние святыни; она где-то хранилась, не будучи, собственно, комнатой, – набор панелей, пластин, крепежа; но могла снова стать трехмерной, обрести объем. Чудилось – кто найдет ее, станет, может быть, демократическим принцем – в те годы такое сочетание мало кого бы удивило, – исторически легитимным правителем новой России.
Другие искали Рауля Валленберга – меня звали работать в один из комитетов, занимавшийся розысками. В стране, где в годы жестоких казней редко кто спасал хотя бы одного человека, шведский дипломат, спасший сотню тысяч, представлялся прямым посланцем Господа, в иерархии равным апостолам.
Смерш арестовал апостола – кажется, Валленберг пытался попасть на прием к командующему фронтом; апостол исчез в тюрьмах, дикари съели святого, пришедшего к ним с проповедью мира, и отлучены за это, и не будет им не благодати, ни мира, пока не покаются, пока не найдут мощи проповедника.
Третьи – их было больше всего, там попадались настоящие профессионалы – искали золото партии. Не деньги партии искали, хотя партия как раз деньги за рубеж и выводила, об этом знали все, кто имел хотя бы минимальные связи в бизнесе. Но нет – жаждали именно золота, исторически предшествующего бумажным деньгам, которые сейчас печатали на такой бумаге и в таком качестве, что из них вообще улетучилось значение ценности. Золото партии было эквивалентом золотого руна, магической реликвии, обеспечивающей вечное благоденствие Колхиды; обнаруженное, оно пролилось на всех дождем беззаботного преуспеяния.
Три эти истории я рассказал старику для разгона, для собственного куража; а потом перешел к тому, что было мне более знакомо.
Моим окружением были люди субкультур, скрытых корпораций, люди на краю и около криминала. Черные археологи и черные копатели, собиратели икон, охотники за наследствами умирающих советских бонз, перекупщики, бандиты. На моем поле торговали вымышленной «красной ртутью», несуществующим веществом, якобы разработанным в военных лабораториях, то ли мощнейшей взрывчаткой, то ли вечным топливом, то ли элементом неизвестного оружия нового поколения; на моем поле офицеры ФСК контролировали нелегальный сбор метеоритов, а офицеры военной разведки приторговывали изумрудами.
Я путешествовал по распадающимся пространствам, по внутренним фронтирам СССР; в Союзе, в отличие от большинства империй прошлого, границы между цивилизацией и дикостью не совпадали с государственными границами, а проходили внутри государства. СССР покорял себя же самого; ГУЛАГ, рабовладельческая империя-внутри-империи, и возник как средство этой внутренней колонизации, задал ее векторы и пафос, позже превратившиеся в «освоение целины» и «комсомольские почины». А теперь люди отступали с прежних рубежей, оставляя брошенные города за Полярным кругом, обсерватории в Памирских горах, рудники и шахты, военные базы, метеостанции, полигоны. Там царили теперь сборщики цветных металлов, нелегальные старатели, искатели тайников и ценностей в оставленных деревнях и поселках.
Я чувствовал себя своим в том пространстве, но мне претило ремесло мародера; я хотел связывать, а не разрушать, восстанавливать утраченное, а не растаскивать оставшееся; я был неплохим курьером, неплохим посредником, умеющим найти надежного покупателя для старинных сосудов, обнаружившихся в наследстве вдовы комдива, воевавшего когда-то в Туркестане с басмачами, или придумать, как вывезти в Америку скелет ихтиозавра. Но чем дальше я всем этим занимался, тем больше мне казалось, что я не чувствую, не вижу своего настоящего предназначения, а оно рядом, в том же пространстве.
Я едва удержался, чтобы не рассказать старику еще и про деда Михаила, про тайну бабушкиных воспоминаний и дневника, про то, зачем я здесь и почему говорил с Миррой. Но вдруг понял, что это дало бы ему власть надо мной, власть призрачную, но в то же время действительную; я и так открылся слишком глубоко.
– Моего отца выслали в тридцать девятом, когда сюда пришли советские войска, – сказал старик, и я поразился, как легко он назвал войска «советскими», то есть чужими, хотя всю жизнь сам прожил в СССР; я замечал в нем много специфически советского, и даже хорошие его манеры были именно советскими хорошими манерами, выученной аккуратностью, а не выражением внутреннего достоинства.
– Он служил в польской администрации, был финансистом, – продолжил мой собеседник. – В каком-то смысле арест его спас, да-да, спас. – Он усмехнулся моему недоумению. – Его выслали в Казахстан, и он оказался далеко от войны. Как ссыльного, его не могли забрать в армию. Я знаю, что видел его, мне было три года, когда его арестовали. Но я ничего не помню. Только какие-то световые пятна. И самое обидное, мне кажется, что я помнил, пока это не случилось. – Он коснулся пальцем изуродованного виска. – Это было в пятидесятом году. Мой товарищ подорвался на мине, а мне достался осколок. Тут было много мин, перевалы в горах минировали, лесные дороги. У меня есть несколько фотографий отца, но, если всматриваться в них, я начинаю придумывать чего не было, начинаю воображать… Через год или два после войны пришло извещение, что он умер. Я точно не знаю, что произошло, мать этой бумаги мне не показывала. Она, кажется, вообще ее сожгла. И вскоре вышла замуж второй раз, за советского офицера.