— У вас — нет — гербариев? — переспросил старик, как будто это обстоятельство казалось ему самым важным в предстоящем опыте.
— Ни единого. Я наблюдаю за бабочками, веду дневник, рисую, у меня есть цветные фотографии… Подобрались и некоторые книги, иные — очень редкие… Все, естественно, тоже о бабочках. Но вот гербариев у меня нет. И могу сказать абсолютно твердо; я не убил ни одного самого дохленького мотылька.
— Вы, надеюсь, не индуист? — чрезвычайно мягко спросил Шрамов. При этом он поощряюще улыбался: мол, ничего особенного, с кем не бывает…
— Нет, — сказал я. — Религия здесь ни при чем. Просто мое эстетическое чувство не нуждается в приправе смерти… Умертвить насекомое, наколоть его на булавку, хранить по десятку штук в пыльных коробках и потом все это называть красотой? Нет, благодарю покорно.
— Ффу, — сказал профессор, — сначала вы испугали меня, а теперь я как никогда ранее уверен, что мы на правильном пути. Любая страсть, любое душевное движение находит свою опору в телесном и, в свою очередь, оставляет на нем след.
Прямо перед моими глазами была серая стена с приборной доской чуть поодаль. За стеной, как я уже знал, помещалась комнатка, называемая оранжереей. Собственно, сама оранжерея была очень мала, размером с приемник или крупный магнитофон. Там, за стеклом, укрепленным никелированным железом, на почве, поросшей низкой травой, жили кузнечик, стрекоза, жук-носорог и несколько бабочек. Нагревательные приборы поддерживали в стеклянном ящике нужную температуру. Кроме того, к нему подводились два кабеля, которые были соединены со стеклянными стенками мелкой сетью латунных припаев.
Когда я в первый раз увидел все это, я поторопился показать свою проницательность.
— Датчики! — авторитетно сказал я. И тут же пожалел. Листовский так и впился в меня своими трезвыми, тяжелыми глазами.
— Вы, стало быть, разбираетесь в этом?
Пришлось идти на попятный.
— Откуда! Я плановик. Моя сфера — экономика. Чуть-чуть понимаю в насекомых, больше всего в бабочках… А все генераторы-дегазаторы…
Плечистый блондин лаборант засмеялся и сказал с видом экскурсовода:
— Тут и понимать-то нечего. Мы наблюдаем особь в свободном движении, то есть в относительно свободном — в прыжке, даже в полете, насколько позволяют габариты оранжерейки. На спинку подопытному экземпляру помещается микротранзистор, чуть больше булавочной головки. А так как сигнал его по необходимости очень слаб, мы наловчились ловить его почти у самого выхода.
Тогда же я спросил, почему, собственно, объектами опыта были выбраны насекомые, а не собака, не лягушка, наконец?
— Потому, видите ли, — сказал мне с покровительственным видом лаборант, что «легче» не всегда означает «убедительнее». У собаки, кошки, лисицы то же зрение, тот же слух, та же реакция осязания, обоняния, что и у нас. Грубо, конечно. А у кузнечика уши в ногах. Можете себе представить, как слышат такие уши?
— Понятно, — сказал я. — Вопросов больше нет.
Но Листовский всегда хотел, чтобы за ним оставалось последнее слово.
— Может быть, вас интересует, почему мы отобрали именно эти экземпляры насекомых, а не какие-нибудь другие? — спросил он. — Это тоже довольно просто. Проконсультируйтесь у многоуважаемого профессора, он вам пояснит: из человеколюбия. Да, да, как ни странно это звучит. В науке тоже есть свои суеверия. Считается почему-то, что почувствовать себя бабочкой — хорошо, морально, нравственно, а почувствовать себя шмелем или, например, дождевым червем — неморально, безнравственно, страшно.
— Не вижу принципиальной разницы, — сказал я.
— Вы решились бы почувствовать себя пауком? — спросил меня профессор, кажется, задетый за живое. — Пауком, сосущим кровь у мухи?
— Почему бы и нет? — Я пожал плечами.
— Перестаньте! Это даже представить страшно. Нет, давайте начнем с нуля, с азов, чтобы потом, потихоньку-полегоньку, добраться и до этих аттракционов мужества…
И вот меня усадили в массивное кресло, накрыли колпаком, обвесили браслетами и перепеленали ремнями.
— Для первого раза — всего только мелочь, прикидка, — ворковал Шрамов. Режим, можно сказать, простейший. Сейчас там, в оранжерее, задернут шторы, понизят температуру. Для бабочки «глория рексус» наступит ночь, как, впрочем, и для ее соседей. Глубокая пауза — это для нас возможность акклиматизироваться, притереться, отрегулировать поток информации, упорядочить его в соответствии с вашим самочувствием. Затем, в самый удобный для нас момент, будет включен точечный источник света, всего в полуметре от стеклянной стенки. Как только «глория рексус», устремившись к огню, сорвется с места, опыт будет прерван. Мы ни разу не доводили его до мгновения толчка о стекло, потому что при нашем малом знании не можем гарантировать последствия… Итого, в общей сложности, вы пробудете бабочкой (или, если хотите, пробудете в бабочке) всего около десяти — пятнадцати секунд…
Сотрудница в белом халате поднесла мне стакан с какой-то жидкостью.
— Это совершенно безвредно, — сказал Шрамов, невольно понижая голос, как будто я был больным, а он доктором. — Что-то вроде конфетки перед взлетом самолета. Некоторые наши пациенты чувствовали тошноту и головокружение. К тому же нам надо для полноты картины ослабить ваш контроль над собой. Ослабить, так сказать, выборочно, потому что память ваша не должна подвести — мы твердо на нее рассчитываем.
Но в том-то и дело, что память здесь была ненадежным помощником. Больше трех часов я докладывал в тот первый раз все, что испытал за четырнадцать секунд. Они записывали меня на магнитофон, они сопоставляли рассказанное с показаниями приборов, зафиксированными на перфокартах и лентописцах, они, как сверхпридирчивые следователи, вновь и вновь набрасывались на меня с распросами о самой пустячной, третьестепенной подробности, и все-таки я мало, очень мало мог им объяснить. Мир, в котором мы жили, был не похож на то, что я ощутил, и точно так же наши слова не подходили для обозначения не нашей реальности. Тяжести там не было, не было верха и низа, не было цвета, точнее был один, синевато-лазоревый оттенок, в котором сумрачно рисовались пятна без четкого контура, и еще был шум, как бы жужжание или шипение, доносящееся со всех сторон, а потом вдруг плавно и нежно и очень-очень медленно выплыла фиолетовая точка, далеко-далеко в стороне, впереди, вверху, только вдруг оказалось, что это низ, страшный, неостановимый низ, бездна, падение, и оно растет, увлекает, тащит, уже не падение, а ослепительный вопль, жуткий, леденящий, безостановочный, и уже ничего, кроме вопля, когда все членики тельца сотрясаются, рвутся, готовые развалиться, отлететь друг от друга…
Так я рассказывал, растирая руки после слишком жестких перетяжек, а Листовский, едко прищурившись, попыхивал сигаретой и все стремился уточнить: какие пятна, какой цвет, что значит — вопль, уж не человеческий ли голос я слышал?
— Это даже не вопль, — сказал я. — Это что-то вроде молнии. Смерч какой-то. Таран. Который не ударяет в тебя, а тащит, увлекает куда-то, втягивает с неожиданной, всесокрушающей силой…
— Вы что-нибудь понимаете? — иронически спросил у Шрамова Листовский. Таран, который тащит. Вопль, который молния. Вот она, изнанка поэтической натуры. «Что-то», «куда-то», «какой-то»… Какой? Куда?
— Не попробовать ли вам самому? — грубовато предложил я. Он крепко начинал мне действовать на нервы.
— Те, с кем мы работали до сих пор, были точны, как в аптеке! наставительно произнес он.
— Зато их добыча была мизерной, — отвечал Шрамов. Я видел, что он в восторге от сегодняшнего опыта. Лаборант блондин тоже поощрительно улыбался мне из своего угла.
Так это началось. Теперь дважды в неделю, по вторникам и пятницам, я после перерыва уходил из своего планового отдела и по длинным, сумрачным коридорам долго шел в сектор У, где на третьем этаже располагалась маленькая лаборатория Шрамова. Я никогда не торопился, шел медленно, будто прогуливаясь, и все-таки ни разу не опоздал. Всегда что-нибудь было неготово. Листовский, этот одержимый, не терпел простого повторения опыта с изменением какой-то одной величины измерения. Он менял все, что успевал за два дня между экспериментами. Дай ему волю, он никого не отпускал бы по ночам, только бы к назначенному сроку целиком, самым капитальным образом перемонтировать всю установку. И по-прежнему он повторял, пожевывая сигаретку, что не разделяет общей восторженности от нового испытуемого: ничего принципиально в моих показаниях он не находил.
— Пожалуй, только девятая секунда, — сказал он после четвертого эксперимента. — Вот это действительно интересно. Что-то тронулось, что-то поехало…
— Вы тоже переходите на поэтический язык, — сказал ему Шрамов, лучезарно улыбаясь. — Что, собственно, тронулось? И что, собственно, поехало?
— Вы тоже переходите на поэтический язык, — сказал ему Шрамов, лучезарно улыбаясь. — Что, собственно, тронулось? И что, собственно, поехало?
— Мне разрешается пользоваться этим языком, — сказал Листовский. — Я по другую сторону барьера.
Пока шли последние приготовления, я переодевался в кабинетике Шрамова и потом долго сидел у окна, дожидаясь приглашения. Со своего места я видел голые деревья на бульваре и красно-желтый трамвай, скрипевший тормозами у поворота. Это был осенний, привычный, холодный мир, и было странно, что немного спустя он отодвинется, как бы отменится другим, странным, удивительным, к которому все эти понятия — привычность. холодность, определенность времени года — не имели даже косвенного отношения.
— А вы знаете, — сказал я однажды Шрамову, — когда-то, в детстве, прочитав фантастическую повесть про детишек, уменьшившихся до размера спички, я мечтал уйти туда, в этот веселый, милый, славный мир, к мотылькам, стрекозам, комарикам…
— Любая мечта в конце концов исполняется, — сказал профессор, — только иногда не приносит искомого удовлетворения. Шучу, шучу…
— Конечно, — продолжал я, — чуть только я занялся энтимологией, стало ясно, что все эти стрекозы, букашки, милый пейзанский мир — все это миф, сказка, байка для услады слуха. На самом деле, мир насекомых жесток и страшен. Все это я знал. Но лишь теперь я понимаю, насколько самочувствие насекомого, хотя бы той же «глория рексус», не выразимо человеческими словами.
— Только не надо забегать вперед, — осторожно говорил Шрамов. — Может быть, пока невыразимо. Может быть, мы еще определим нужные нам инварианты, чтобы выразить все это в наших представлениях.
Он крепко верил в свою идею. Снисходя к моему невежеству, он часто объяснял мне самыми простыми словами, что хорошей аналогией к их затее будет устройство, передающее звуковые колебания в виде световых или наоборот. Наш случай был, конечно, куда сложнее, и все-таки в основе его, как я понимал, лежал принцип перекодировки. Громадная счетно-решающая махина нашего института работала на нас в минуты эксперимента, пересчитывая многочисленные реакции организма бабочки на величины, обладающие знаковой выразительностью в нашей, человеческой специфике.
Шестой опыт оказался самым удачным после первого. Листовский, не говоря никому ни слова, самовольно переместил источник света на другую сторону от оранжереи и поставил его чуть дальше. Ловушка была предельно наивной: мои слова об отсутствии верха и низа в ощущении бабочки должны были разойтись с тем очевидным обстоятельством, что «молния», «вопль», «таран» надвинулись с иной стороны. Произошло то, что и должно было произойти: я снова не почувствовал ни верха, ни низа, снова фиолетовая точка вспыхнула где-то очень далеко и тут же оказалась вверху, после чего сила, тянущая к ней, превратилась в неотвратимую силу бездны, безостановочного падения. Все это я и изложил, придя в себя после опыта, отметив при этом коротко, что сегодня «верх» был в другом месте.
— В каком же именно? — прищурился Листовский. — Вы можете, ориентируясь в оранжерее, сказать, где примерно вы видели светящуюся точку?
— Я — нет, — сказал я. — Разве только бабочка смогла бы это.
Таким образом, мы снова разошлись при ничейном счете.
— Знаете, отчего он так придирчив? — спрашивал меня Шрамов, явно боясь, как бы наши отношения не разладились окончательно. — Вы думаете, из-за вздорного характера? Из-за нежелания считаться с окружающими? Ах, если бы только это! Тогда все было бы просто, и я никогда не работал бы с этим фанатиком. Нет, самое смешное и, может быть, трогательное состоит в том, что он — ребенок, чистая душа, и сейчас больше нас всех рад, безумно счастлив, что с вашей помощью добыты такие результаты. Настолько счастлив, что считает это непозволительным. Прячет свою радость от себя и других…
Но только после девятого опыта я понял, чего втайне опасался Листовский.
— Нет тошноты, — сказал он.
— Да, нет, — сказал Шрамов. — Но так ли уж это плохо?
— Редкая отчетливость ориентиров, — продолжал Листовский.
— Ага, значит, вы признаете ее!
— Наконец, интенсивность памяти в степени, не виденной нами накануне, голос Листовского был строг, как будто он перечислял список преступлений в обвинительном акте. — Не слишком ли много всего этого?
— Этого не может быть много, — сказал Шрамов, но по лицу его я понял, что он только сейчас догадался о мысли Листовского, и она причинила ему боль.
— Может! — продолжал его подчиненный. — Может и еще как может!
— Извините, — сказал я. — Наверное, мне лучше уйти?
— Я ничего не имею против вас лично! — сказал Листовский подрагивающим голосом. — Никто ведь и не говорит, что перед нами заведомая мистификация. Просто поэтическая натура мечтательного бухгалтера могла выкинуть со всеми нами веселенькую штучку.
— Ага, — сообразил я. — Вот, значит, что вы хотите сказать. Что ничего из рассказанного мною я не испытывал?
— Испытывали! Еще как испытывали! Того, что вы говорили, нарочно не придумаешь. Но только все эти живописные подробности были вызваны к жизни не нашей аппаратурой, а, скажем так, обстановкой опыта, вашим состоянием, близким к трансу, вашими многолетними грезами о житье-бытье простых бабочек и мотыльков…
— Пре-кра-тите! — воскликнул Шрамов. — Есть же предел всему!
Я встал и ушел из лаборатории, думая, что прощаюсь с ней навсегда; но, оказывается, они меня тоже заразили своим энтузиазмом. Вечером следующего дня я уже перестал видеть обиду в том, что кто-то подозревает во мне шамана, самогипнотизера. Поэтому, когда вечером в понедельник Листовский, поникший и очень серьезный, явился к нам в отдел и, вызвав меня в коридор, попросил прощения за резкость, я не стал особенно миндальничать.
— Ладно, бывает, — сказал я. — Кстати, мне пришло в голову кое-что относительно этой самой тошноты. Мы, люди, ощущаем свое тело, верно? Пусть не очень четко, но ощущаем — что-то от тока крови, что-то от пульсации кишок и так далее, верно?
— Почти верно, — сказал он. — Я улавливаю вашу мысль, хотя она выражена с прямотой дикаря. Простите, — тут же добавил он, не скрывая, что отныне будет подчеркнуто расшаркиваться после каждого своего неосторожного слова.
— Но ведь бабочка тоже ощущает свое тело, — продолжал я. — И ничуть не хуже, чем мы. А может быть, и поотчетливее, а?
— Все может быть, — подтвердил он, еще не понимая, куда я гну.
— А какие у нее внутренности — вы видели?
Он замер.
— Так, — сказал он. — Ах мы, идиоты! Ну, конечно же! Фу ты, черт возьми! Да это же явление несовместимости ощущений! Как же мы прошли мимо этого!.. Но вы-то, вы-то, — вспомнил он. — Вы-то, собственно, почему оказались исключением?
— Я слишком давно знаю, что у них внутри, — сказал я — И это нисколько не кажется мне противным. Так, знаете ли, врачи и другие специалисты привыкают к тому, что видят каждый день…
— Может быть, — сказал он, внимательно разглядывая меня. — Очень может быть. — Надо думать, прежние его подозрения вспыхнули с новой силой, но он предпочел держать их при себе.
Десятый и одиннадцатый эксперименты провалились, однако не по моей вине. Зато к двенадцатому установка, кажется, была перемонтирована заново. К тому же, мне готовился какой-то новый сюрприз. Снова мне пришлось ждать в кабинетике Шрамова, наблюдая за осенним бульваром и трамваем, разворачивающимся на углу, только на этот раз профессор не давал мне соскучиться.
— Представьте себе, какие возможности открывают наши опыты! «В чужую шкуру не влезешь»! — говорит народ. Как бы не так. Влезешь! Именно что влезешь! Влюбленный может влезть в шкуру любимой, враг — в шкуру врага, которого надо только — обманом или силой — завлечь на наше кресло. Наконец, и это самое интересное, самое нужное — врач может влезть в шкуру пациента. Представьте себе, что пациент — ребенок или человек, находящийся без сознания. Или даже, допустим, психически неполноценный… А? Поистине широчайшие горизонты диагностики.
Тут что-то кольнуло меня. Я и раньше все время чувствовал, что в деле, которым занимаюсь, есть какие-то не удовлетворяющие меня ноты. Последние слова профессора будто отдернули завесу перед главным.
Двенадцатый эксперимент был самым удачным. Я не знал, что стеклянный прямоугольник оранжереи за это время был перестроен, удлинен в три раза, и что теперь источник света заставит бабочку кинуться не к стеклянной стенке, а вдоль нее, на всю возможную протяженность. Опыт кончился обмороком. Меня привели в себя с помощью нашатыря. Мысли мои немножко смешались, но главное свое ощущение, по неосторожности, я выдал первой же фразой.
— Как это замечательно! — сказал я.
Я видел, как оба мои руководителя переглянулись.