Теперь оставалось лишь разыскивать менялу самому. Разыскивать в незнакомом, суматошном городе. В городе-мифе, в городе-тайне, в городе-лабиринте, который вряд ли стремился раскрыть чужаку свои секреты. И если бы просто чужаку, но англичанину с наградным Военным крестом на груди и серебряной Британией на тулье офицерской фуражки. За эти четыре дня Артур многое понял — понял он, что за подобострастными взглядами извозчиков и торговцев, за вежливыми быстрыми рукопожатиями турецких офицеров, за скользкими улыбками политиков и помпезными заявлениями Блистательной Порты о долгожданном мире нет ничего, кроме всепоглощающей ненависти к победившему врагу. И если еще в греческой части Константинополя — в Пера, на Фенере, толкаясь среди шумных французов и вспыльчивых итальянцев, ужиная в русских кабачках или в греческих тавернах, можно было хоть как-то убедить себя в том, что война наконец-то закончилась, то в Старом городе иллюзии развеивались, как кальянный сладкий дымок, — быстро и навсегда. Похожий на застывшего в засаде старого янычара, молчаливый, мрачный Истамбул ждал лишь приказа «в атаку». Ждал, уверенный в том, что рано или поздно приказ прозвучит… и заструится по истоптанным чужаками мостовым кровь неверных, смывая многолетний позор.
Поэтому мысль нанести визит местным Хранителям, имена и лица которых Артур все еще помнил, он отбросил сразу. Даже если кто-то все еще держит нейтралитет и придерживается заповеди «хранитель всегда вне политики», то и тогда вряд ли он встретит младшего Уинсли чашечкой мокки и распростертыми объятиями. Младший Уинсли для Хранителей был никем. Не просто никем. А никем с репутацией изменника и, что много хуже, глупца. Значит… И этот вариант показался Артуру хоть далеко не благородным, но приемлемым. Значит, оставалось положиться на Баркера. Методы Генри Джи Баркера по прозвищу Красавчик Артуру претили, но вполне могли сработать. На самый же крайний случай Артур приберег главный свой «козырь». Если и Красавчик не сумеет разыскать маленького менялу, что ж… Тогда в обмен на информацию о старшей султанке — Жужелице Артур поведает Баркеру о том, куда десять лет назад «уползла» из Константинополя злополучная Гусеница. Крайний случай Артуру нравился еще меньше чем «некрайний» — выдавать Красавчику Хранительницу Февронию Артур не желал. Но человек, даже самый прозорливый, надеется на то, что «крайний случай» никогда не наступит.
— В Чикаго ей бы понравилось… Шумновато, конечно. Трудно с непривычки. Кругом колготня, шум, клаксоны вопят, джаз гремит. Представляешь, маленькая мисс ни разу в жизни не каталась на авто… Даже трамвая боится. Смешная, да?
— Кто? — Артур поднес палец к переносице, вздрогнул, вспомнив, как Баркер на эту его привычку указывал, чертыхнулся и аккуратно вернул руку на стол. Теперь и нос не почешешь из-за этого янки.
— Алев. Ну, девчонка эта. Рыжая. Так ты там пошурши насчет службы для нее, а? Капуста ее тут со свету сживет…
— Алев! Беги сюда! Быстро! Что ты натворила опять? Кошмар! Сauchemare! — словно в подтверждение слов Красавчика Баркера, раздалось снаружи. — Кош, Алев! Кош!
Загромыхали тазы и корыта. Завопили кошки. Красавчик зарычал, Артур застонал… И кто-то маленький, расторопный, но не слишком уклюжий протопал мимо закрытой двери номера по узкому коридору.
***
«Кош» по-турецки значит «беги». «Алев» значит «огонек», и есть в Турции такое женское имя.
Кош, Алев! Кош! Беги!!!
Беги сюда! Беги туда! Беги отсюда! Все время беги бегом, сломя голову, не разбирая дороги. Главное — не останавливаться. Бежишь и знаешь, что если не успеешь — мало не покажется. И если догонят — мало не покажется. Потому что ты самая маленькая, толстая и к тому же глупая, как утка.
Давным-давно мама. Сухая, как щепа. Со скрипучим изношенным голосом. «Беги сюда, Ривка! Хватай свеженький шейгелц с маком. Беги скорее, а то не достанется». Как тут достанется? Когда тебе от роду всего лишь пять годов и на каждый твой год по сестре. Пять сестер — все старшие, все красавицы. Не то что ты — утица гадкая. Самая старшая Мирка — краше всех, и ноги у нее самые длинные. «Беги, Ривка! Беги! Эх! Опять не успела. Ну, сама виновата. В следующий раз будешь шевелиться». Пять старших сестер. Надо всех одеть, всех воспитать, всех замуж. Ривка — последняя. Не до нее. К тому же неумеха и страшненькая. «Ничего. Найдется и тебе хороший муж», — мать вздыхает, убирает рыжие Ривкины кудлы в косу, а волосы непослушные, выбиваются и кудрявятся, как ты их ни утягивай. Во всем Ростове нет таких дурацких рыжих волос, как у Ривки — младшей дочери антиквара Юзеира Шмуца.
Весной дядя Соломон приезжает в Ростов из самой Америки. Закрывается с отцом в кабинете. Ривка прячется под столом, слушает непонятные слова. Погромы, война, выкрест, шива, мешумед… Стыд! Какой стыд! Война. Погромы. Чикаго, Константинополь, эмиграция… Бежать! Бежать! Бежать! Отец расхаживает по комнате туда-сюда, Ривка смотрит из-под стола на его большие сильные ноги и думает, что у ее мужа тоже будут такие же ноги, и у деток их — киндерлех тоже такие ноги, и у внуков. И что с такими ногами можно бежать долго и ни чуточки не устать.
— Беги, Ривка… Беги! — визжит Мирка с крыльца, то есть теперь отец запретил звать Мирку Миркой, пояснил, что покрестили ее Варварой. Но все равно дома все зовут по-прежнему. И Ривку Верой тоже никто не зовет, хотя новое ее имя ей нравится. — Беги, Ривка!
Ривка-Вера бежит быстро-быстро, но все равно брошенный кем-то из соседских мальчишек шмат грязи попадает ей в голову. Мать моет ее волосы долго, вода — сперва коричневая, потом мутная, потом как слеза. Мать плачет.
— Конь леченый, вор прощеный, жид крещеный — одна цена, — плюется сторож дед Егор, когда отец дает своим работникам расчет. Ривка-Вера прячется, как обычно, под столом. И засыпает там же, потому что никто ее не ищет — мать с сестрами и поденщицами в лавке, пакуют остатки товара, моют там окна и полы, чтобы приготовить лавку к продаже, а отец шуршит гроссбухами до самой ночи. Вылезать из-под стола Ривке-Вере страшно — вдруг отец рассердится.
Совсем не сердится. Плачет на следующее утро, вытаскивая ее сонную, со спутавшимися в колтун рыжими космами наружу. Прижимает к себе. Лавки больше нет. Сгорела в погроме лавка. Мирки тоже нет. И остальных. И мамы. Про это рассказывает отец. Не сбивчиво, а очень понятно и спокойно. Оказывается, все они теперь на небе и смотрят оттуда на Веру (Ривка всякий раз, когда отец зовет ее новым именем, удивляется), а на спинах у них крылья. «Как у воробышков»? — спрашивает Вера. «Как у воробышков», — отвечает отец и опять плачет. «Бежать! Соломон прав! Немедленно бежать!» — шепчет он, думая, что дочка заснула и не слышит. Отца теперь тоже зовут не как прежде, а Иваном. Фамилия у него Воробьев. Однако в городе Константинополе, куда они переезжают через месяц, у «антиквара Ивана Воробьева» дела идут так себе. Но стоит лишь приколотить над входом прежнюю вывеску, немного обгоревшую с краев, как все немножко налаживается. Не так, как прежде, но все-таки… Ривка идет в школу. После школы бежит со всех ног в Капалы Чарши к отцу. Там ей все интересно. Все-все.
— А сколько тебе лет? Пять или шесть? — задирается вихрастый нахаленок, постоянно ошивающийся на рынке.
— Скоро восемь. А тебе? — Вера давно уже заприметила этого бойчика, и он ей симпатичен. Жаль, что сама она такая рыжая и некрасивая.
— Уже восемь. Я — местный меняла. Осман!
— Турок? — в ужасе округляет глаза Вера. Отец строго-настрого запретил ей якшаться с турками — хватит того, что они здесь и так повсюду, кричат на своем тарабарском (который Вера, кстати, за год отлично освоила), воруют девочек и продают их в гаремы.
— Ну-у‑у… — тянет мальчишка, переминаясь с ноги на ногу и выдумывая, как бы поудачнее соврать.
— Знаю! У тебя папа турок, а мама русская. Настоящая графиня! Вот! — находится немедленно Вера. — Тогда ты получаешься русский, и мне можно немножко с тобой играть.
— Вообще-то мой Ибрахим-баба утонул в Босфоре, а про маму я ничего не слышал. Но пусть так. Договорились. Тамам, — расплывается в щербатой улыбке «сын графини».
Она учит его русскому и чуть-чуть идишу, который сама почти уже не помнит. Он же ее — турецкому и немного греческому, а еще английскому и французскому. Осман зовет ее по-турецки Алев — «огонек».
— Так правильно. К тому же, если прочесть Вера наоборот, получится Арев, но Арев некрасиво, а Алев — красиво.
— Красиво… — соглашается Ривка-Вера-Алев.
— Хорошо, что ты христианка. Не надо, когда вырастешь, покрывать голову. А то жалко будет.
— Почему жалко? — недоумевает она. Рыжие эти патлы жалко? Которые, чем старше она становится, тем труднее расчесывать?
— Беги, Алев, беги! Кош! — Дети носятся наперегонки, распугивая покупателей. Они таскают у лоточников лукум и орехи, подсовывают их в карманы нищих. Весь рынок освоен, изучен, и нет для них ни одного тайного уголка, закрытой двери или неизвестного перехода с галереи на галерею. Порой Осман занят. «Погоди с беготней, женщина. У меня клиент», — когда Осман так говорит, Алев не обижается. Она дочь купца, она понимает: клиент.
— Знаю! У тебя папа турок, а мама русская. Настоящая графиня! Вот! — находится немедленно Вера. — Тогда ты получаешься русский, и мне можно немножко с тобой играть.
— Вообще-то мой Ибрахим-баба утонул в Босфоре, а про маму я ничего не слышал. Но пусть так. Договорились. Тамам, — расплывается в щербатой улыбке «сын графини».
Она учит его русскому и чуть-чуть идишу, который сама почти уже не помнит. Он же ее — турецкому и немного греческому, а еще английскому и французскому. Осман зовет ее по-турецки Алев — «огонек».
— Так правильно. К тому же, если прочесть Вера наоборот, получится Арев, но Арев некрасиво, а Алев — красиво.
— Красиво… — соглашается Ривка-Вера-Алев.
— Хорошо, что ты христианка. Не надо, когда вырастешь, покрывать голову. А то жалко будет.
— Почему жалко? — недоумевает она. Рыжие эти патлы жалко? Которые, чем старше она становится, тем труднее расчесывать?
— Беги, Алев, беги! Кош! — Дети носятся наперегонки, распугивая покупателей. Они таскают у лоточников лукум и орехи, подсовывают их в карманы нищих. Весь рынок освоен, изучен, и нет для них ни одного тайного уголка, закрытой двери или неизвестного перехода с галереи на галерею. Порой Осман занят. «Погоди с беготней, женщина. У меня клиент», — когда Осман так говорит, Алев не обижается. Она дочь купца, она понимает: клиент.
— А я тебя на нашей вывеске написала! — хвастается РивкаВера-Алев. — А то стыдно, что у целого менялы даже вывески нет.
— Ну вот! Не Остап же — Осман! Все ты опять перепутала! А Юзеир-баба… отец твой не заругает?
— Не-а, — вздыхает девочка. — Он ничего не заметит: повесить повесил, но смотреть боится. Говорит, что на ней имя мертвеца. Глупости! Кому имя важно?
— Вообще-то он прав, — чешет затылок Осман. — Имя — важно. Какое у человека имя — такая и судьба.
— А я как же? — Ривка-Вера-Алев испуганно смотрит на друга. — У меня что? Выходит, целых три судьбы?
— Ну! Выбирай любую! Не реви! Это же здорово! Когда-нибудь точно решишь, кто ты есть: Ривка, Вера или Алев… Или еще кто.
— Где здорово? Ничего не здорово! А вдруг я не так решу? Вдруг неправильную? Вдруг мне надо быть Ривкой, а я Алев?
Мальчик серьезнеет, хмурится. Смотрит в сторону. «Утка глупая! Какую положено, такую и выберешь. Ясно? От судьбы не убежишь, как ни беги. Случайностей не бывает. Вот, ты думаешь, мы просто так с тобой встретились? А вот нет! Не просто так! Просто так не бывает. Хочешь, ты будешь мне младшая сестра, а я тебе брат?» Алев кивает.
***
Они растут вместе. Дружные — не разлей вода. Год, другой, третий. Он много не рассказывает. Она много не спрашивает. Но видит же. Все видит — утка она безмозглая, но не безглазая. Людей всяких видит. Разных. Люди иногда приходят в открытую, чаще таятся. Озираются по сторонам, словно ждут, что кто-нибудь ударит их ножом в спину. Что-то братику отдают, что-то берут взамен. Потом пропадают — кто навсегда, кто на время. «Какой ты мне брат? — однажды не выдерживает. — У брата от сестры секреты разве бывают? Раз так — не хочу с тобой даже разговаривать больше». Через месяц, не выдержав «утиного бойкота», он показывает металлические фигурки и долго поясняет, откуда они, зачем и почему никому про это рассказывать нельзя, даже папе… Она почему-то не удивлена ни чуточки, наверное, что-то такое волшебное всегда подозревала. «Ну? Довольна теперь? Не трожь только руками. Вообще не трожь их никогда. Тебе нельзя — ты слабенькая. Эти штуковины тебя с мослами слопают». «И эта слопает?» — показывает она на маленькую Божью Коровку, стараясь случайно не коснуться спинки пальчиком. Еще она обижена на «слабенькая», но виду не подает. «Эта тем более. За ней придут. У нее хозяин уже есть». «Красивая», — немножко завидует неизвестному хозяину девочка. «Они все ничего себе… Но слабеньким, вроде тебя, их трогать нельзя». «Тебе не страшно? — спрашивает девочка на следующий день. — А ну как плохие люди фигурки твои отобрать захотят, а тебя за них убьют?» Он хохочет. Ничего не говорит, просто заливается смехом, как бешеный. И от его хохота ей становится не по себе. «Нет, — поясняет потом, отсмеявшись. — Фигурки не захотят. Смысла нет. А вот тетрадки, если кто узнает…» Год, другой, третий. Волосы у нее все такие же рыжие, вьются и не убираются ни в какой пучок. Только под косынку. Но под косынку их прятать даже лучше — меньше пялятся наглые турки. А то бедняга Осман устал уже драться за сестренку со всяким, кто, как ему кажется, смотрит в ее сторону «нехорошим взглядом». Годы идут. Дети взрослеют.
По утрам, если клиентов в этот день не предвидится, он берет холщовую сумку с книжками и спешит в галатскую медресе, она же заканчивает дневную греческую школу для девочек. «Все. Я определилась — стану сестрой милосердия», — хвастается она. Вчера, впрочем, она собиралась стать артисткой кино, а позавчера — монахиней. «Ну, можно. Если не передумаешь или замуж прежде не выскочишь», — дразнится он. Она топает ногами, лезет драться. И долго еще дуется на бестолкового Османку, который (ну, турок же, что с него возьмешь?) не верит, что замуж она ни за что и никогда… Вот никогда! И ни за что!
— Осма-а‑ан! Ты где? Где ты? Представляешь! Толстая Анфуса Манолис, оказывается, помолвлена! — Голос у нее такой звонкий, что весь рынок, кажется, вздрагивает и отряхивается от дремы. Рыжие волосы выбиваются из-под шляпки, чулки до самых коленок забрызганы грязью. Ну кто еще жарким сухим маем отыщет единственную на весь Константинополь лужу и в нее вляпается? — Все. Я решила. Выйду замуж, нарожаю десять детей, чтобы пять мальчиков и пять девочек.
— Тсс, Алев. — Он затыкает ей ладонью рот и тащит куда-то на чердак. — Тихо… Отца твоего… Юзеир-бабу зарезали. Насмерть. Ты в лавку не ходи: там уже жандармы из заптие…
— Кто? Как? Папа… Тате! Татене-е‑е‑е! Не-е‑ет!
— Турки зарезали. Мустафы-Кемаля люди… Ты поплачь. Они давно здесь ошиваются, разнюхивают все. Я думал, обойдется. Пороются и уйдут. За вещичками они охотятся… Им сейчас вещички пригодятся. А тут вывеска эта твоя… Обознались. Его вместо меня зарезали. Ты это… Алев, ты поплачь.
— А‑а‑ах! — Она бросается на него с кулаками, вцепляется в косматую его голову пальцами, дерет волосы, царапает лицо. Он даже не уворачивается.
— Ты только туда совсем не ходи. Они теперь ведь не отстанут — дальше будут искать. Меня, когда сообразят, что убили не того. И тебя тоже будут искать…
— А‑а‑ах!
— Поплачь. Ты пока поплачь, Алев‑кардеш. А потом беги.
Тетрадей — всего-то две стопки. Но тяжелые. Алев сидит на одной, а вторая, туго перевязанная бечевой, стоит рядом. Внутри у Алев жгучая пустота, а плакать больше нет сил и слез — все до дна выплакала.
— Беги, Алев‑кардеш. Беги, сестренка. Беги быстрее! Спросишь в Кабаташе Сули-каптана. Он мне кое-что должен, пусть за это тебя на своей фелюге довезет до русского берега. Там доберешься до монастыря в Топловском! Запомни — женский православный монастырь в селе Топловском! В монастыре есть келарша, мать Феврония, ты ее узнаешь — она бывала здесь. Хранительница. Ей верить можно… — Осман вытряхнул из сумы свои арабские книжки — одна была большая, зеленая, с тисненной золотом надписью, сунул на самое дно замшевый мешочек, напихал сверху какую-то ветошь. Алев молча наблюдала, как быстро, не суетясь, он кладет сверху лепешку, завернутый в бумагу сыр, желтую большую айву, поеденную с одного бока червячком.
— Пожуешь потом. Сейчас некогда. Скажешь монашке, что приходили люди Мустафы-Кемаля, что искали вещи, — она поймет. Скажешь, чтобы ничего сюда больше не везла и не передавала: небезопасно. Скажешь, что меня Кемалю кто-то из местных Хранителей сдал и, выходит, доверять тут некому. Скажешь, что настоящих не осталось и что тут плохо. Одни за султана, другие за Мустафу-Кемаля, третьи сами по себе. Еще скажи… — Осман закашлялся, — что все… нет больше менялы Османа.
— Что все? Как нет? — закричала Алев так, что, кажется, даже голуби, прячущиеся на чердаке Капалы Чарши, который Осман обустроил себе под жилье, возмутились и зашикали.
— Все. Был да сплыл… Я не воин, не ассасин, не монах — мне моя жизнь дорога. Твоя, кстати, тоже. И не перебивай — некогда. Тетрадки не отдавай. Вручишь ей вещи, те, что остались. Кроме сама знаешь чего. Божья Коровка не на обмен! Спрячь надежнее, только на себя не надевай… Куда тебе! Ты слабенькая. И сиди у Февронии, пока я за тобой не приеду. Ясно?
— Османушка! А как же ты? Миленький! Ты хоть меня не бросай. У меня же… Нету больше никого… — поняла вдруг, побелела так, что конопушки на носу и щеках выступили ярко-преярко, и снова заплакала. Но уже совсем тихо и почти без слез.
— Попетляю я немного. Попутаю им след, а там, глядишь, рвану в Конию к дервишам. В безопасности пересижу. Ты жди. Сам тебя из России заберу. А теперь беги! Беги, Алев, беги! Не тяни.
— Как же мне тебя бросить? Как же я одна? А если я не найду эту фелюгу? А если монастырь не найду? А если по дороге заблужусь… Или Февронию не узнаю…