Упреки Торнберга все еще звучат в ее ушах. Профессор долго бранил Марику за то, что она вдруг сорвала наушники и начала рваться в комнату, где проходил эксперимент (Торнберг с благоговением произносил это слово, которое в сознании Марики отныне навсегда будет связано с грехом, насилием, изменой и разрывающей сердце болью), и сбила какие-то частоты, какие-то настройки… Торнберг говорил, что Бальдр и Варвара знали друг друга в незапамятные времена и еще тогда они любили друг друга, именно поэтому ощутили такое неодолимое взаимное влечение теперь. И вместо того чтобы вспоминать о тайне Варфоломеевской ночи, о тайне Екатерины Медичи, Варвара попыталась вспомнить именно это, неведомое, еще более давнее время. Это была двойная реинкарнация, эксперимент в эксперименте, невиданная, по словам Торнберга, ситуация… Именно в те уникальные мгновения сознание Марики, которая доселе безропотно записывала все, что слышала из соседней комнаты, замкнулось на словах ассистентов (так их называл Торнберг) о том, что пришлось Бальдра в очередной раз избить, ибо он пытался помешать им насиловать Варвару. Марика закричала, стащила наушники… И все кончилось. А еще Торнберг бранил ее за то, что в стенограмме оказалось слишком много ее собственных размышлений, воспоминаний о предыдущих разговорах с ним, которые интересовали его меньше всего. Марика не чувствовала своей вины — рука ее писала сама, без участия мозга, под настойчивую диктовку взбудораженного подсознания. Словом, Торнберг был потрясен тем, что Марика, которая по воле случая нашла медиатора, по воле другого случая или по собственной злой воле провалила весь эксперимент. Торжество случайностей, что и говорить! Кругом торжество случайностей!
— А ведь отгадка, которую я искал, уже готова была прозвучать…
Впрочем, Марика почти не слушала его упреков. Она с ненавистью вспоминала Ники — да-да, своего брата, незадачливого заговорщика и неумелого конспиратора, по вине которого они с Бальдром вынуждены были принять участие в этой омерзительной, постыдной игре, в этом свальном грехе, творимом ради торжества каких-то невероятных, никому не нужных (ей, во всяком случае!) исторических фактов… Как вышло, что Торнбергу стало известно все о делах Ники, которые, идиоту понятно, должны храниться в строжайшем секрете?! Или профессор оказался чрезмерно догадлив, наблюдателен и увидел то, что для других, даже для военных властей оккупированного Парижа, до сих пор оставалось тайной? Или кто-то из окружения Ники пооткровенничал с профессором, а тот просто-напросто сделал далеко идущие выводы? Марика не удивилась бы, если бы это оказался ее легкомысленный братец, болтливый мальчишка! Надо, наверное, предупредить Ники… Но Марике даже видеть его не хочется! Ни его, ни его друзей и даже мать Марию. Может быть, Торнберг собирал информацию о них просто из любопытства, вернее, чтобы когда-нибудь сыграть на ней, то есть сугубо в своих интересах? Если бы его всерьез волновали антифашистские игры резистантов, он давным-давно донес бы на них.
Марике хочется надеяться, что он не сквитается с ней за срыв своего мерзкого эксперимента , сообщив своему другу, военному коменданту Парижа, или в гестапо об опасных и совсем не детских забавах Ники. А впрочем, в том оцепенении, в каком она находится со вчерашнего дня, ее ничто всерьез не волнует, кроме одной мысли: наладятся ли отношения между нею и Бальдром? Удастся ли вернуть то, что было у них прежде, то, что вдребезги разбил мелким трепетанием своих крыльев бразильский органист с человеческим именем Гаспар? Птица в окно — беда в дом… Марика беспрерывно думает об этом, беспрестанно задает себе этот вопрос и всякий раз отвечает одно и то же — нет, нет, нет…
Таким, как с Варварой, Бальдр никогда не был с ней. Их прелестный, веселый и легкий роман длился чуть ли не два года. И вот он лопнул, словно прелестный, веселый и легкий мыльный пузырик, наткнувшись на грубую стену истинного вожделения, на тяжелую, неодолимую силу по имени Страсть. Вряд ли Бальдр сможет забыть ту женщину. Вполне вероятно, что он вообще не захочет с ней расставаться. Может быть, он еще вернется к ней — если окажется в силах изгнать из памяти воспоминание, как вместе с ним ее насиловали двое ассистентов Шенберга .. . Марика не слишком уверена в том, что Бальдр преодолеет ревность. И она не уверена, сможет ли сама забыть те звуки, которые доносились к ней через наушники из-за плотно запертых дверей спальни Варвары, те слова, которые шептали и кричали друг другу любовники, потерявшие и нашедшие друг друга во тьме времен, в глуши воспоминаний.
Странно — она не чувствует ни горя, ни печали, ни даже особой боли. Сейчас на сердце у нее пусто, холодно и спокойно. И только жалость иногда покусывает его, словно маленький хищный зверек. Жалость к себе, жалость к Бальдру, который и впрямь похож сейчас на жертву, и в профиле его нет ничего пугающего, ничего демонического… А к кому еще жалость? К Даме с птицами? Наверное, и к ней тоже… Не скоро забудет Марика ее переливчатые, переменчивые глаза (куда она смотрит, что видит?!), ее летучую, словно райская птица, улыбку, ворох смятых руками любовников волос, тонкие очертания измученного грехом тела. На ее щеках алел румянец, и никогда в жизни Марика не видела женщины красивей, чем та, чьи грезы стерли грани между реальностью и вымыслом.
Тихий голос заставляет ее вздрогнуть. Бальдр просыпается. Он лежит с закрытыми глазами, по его лицу бродит сонная улыбка, он шепчет что-то по-французски… Ну да, конечно, что же еще он может шептать: моя любовь… моя единственная… только ты… но дыхание его уже сбилось, он нервно стискивает край покрывала и вдруг садится на кровати, растрепанный, бледный, смятенно озираясь по сторонам. Находит взглядом Марику, делает к ней порывистое движение, словно хочет что-то спросить, но осекается, мучительно всматривается в ее глаза — какого ответа на какие вопросы он ищет? — и резко проводит ладонью по лицу, стирая с него всякое выражение.
— Какое сегодня число? — спрашивает он безразличным тоном, глядя на часы.
Марика отвечает.
Бальдр переводит взгляд в окно и какое-то время смотрит туда, словно не в силах осознать, день на дворе или ночь.
— Почему ты не разбудила меня раньше? — спрашивает он холодно. — Мы сегодня возвращаемся в Берлин, разве ты забыла?
Сердце Марики делает бешеный скачок — они уезжают вместе, он не собирается возвращаться на улицу Амели. А она-то думала, что, едва очнувшись, Бальдр бросится туда… Может быть, еще не все потеряно? И она скрывает крадущуюся к губам улыбку, боясь спугнуть надежду.
— Я помню, — тихо отвечает она. — У меня и вещи все собраны, видишь? — Она и в самом деле успела сложить саквояж. — Тебе нужно в штаб, отметить твое предписание?
— Мы заедем туда по пути на вокзал, — отвечает Бальдр, наконец поднимаясь с постели и направляясь в ванную. — Сейчас я умоюсь и вызову машину. Позвони портье и попроси его подняться к нам в номер.
Но Марика только взялась за трубку, как кто-то с силой постучал в дверь, а потом на пороге появилась немолодая почтенная горничная. У нее испуганный вид:
— Фрейлейн, меня прислал господин портье. Ему звонили из штаба противовоздушной обороны — сейчас будет объявлена воздушная тревога. Он просил предупредить вас, что все наши постояльцы непременно должны спуститься в убежище. Подвалы под нашим отелем — надежное укрытие! А где же герр фон Сакс?
Она едва успевает договорить, как за окном начинают выть сирены.
Из ванной выходит Бальдр. Он уже причесан и умыт.
— Иди в убежище, Марика, — говорит он, надевая китель и беря фуражку. — Да поскорей.
Ей кажется, что она ослышалась.
— Как идти? — спрашивает она со слабой улыбкой. — А ты?
— Я зайду за тобой, когда вся эта глупость кончится, — нетерпеливо говорит Бальдр, застегивая ремень с кобурой.
Марика теряет дар речи. Зато его обретает взволнованная горничная.
— Вы непременно должны спуститься тоже, — лепечет она, забыв необходимую почтительность. — Из штаба звонили нарочно, чтобы предупредить вас!
— Со штабом я разберусь, — кивает ей Бальдр. — Я ухожу. Проводите фрейлейн Вяземски в убежище. Возьмите ее саквояж.
— Куда ты? — лепечет Марика, хотя надо быть последней дурой, чтобы задать этот вопрос. Неужели не понятно, куда?! На улицу Амели. Несмотря на бомбежку, вернее, именно из-за бомбежки. Она ведь обмолвилась, что не ходит в убежище, чтобы не оставлять своих птиц в одиночестве…
О Боже, а Марика-то решила, а она-то надеялась… Итак, кошмары не кончились с окончанием ночи! Они продолжаются! Значит, Бальдр потерян навсегда!
За весь безумный прошлый день, за всю мучительную ночь она не выронила ни слезинки. Но сейчас все силы разом кончились, вся сдержанность рассыпалась в прах. Слезы внезапно начинают литься у нее из глаз так обильно, словно только и ждали этого мгновения. Марика слепнет от слез, задыхается, она ничего не слышит, кроме собственных рыданий. Ноги у нее подкашиваются, дыхание спирает, она падает, но тут же чувствует, как Бальдр подхватывает ее на руки.
— Куда ты? — лепечет Марика, хотя надо быть последней дурой, чтобы задать этот вопрос. Неужели не понятно, куда?! На улицу Амели. Несмотря на бомбежку, вернее, именно из-за бомбежки. Она ведь обмолвилась, что не ходит в убежище, чтобы не оставлять своих птиц в одиночестве…
О Боже, а Марика-то решила, а она-то надеялась… Итак, кошмары не кончились с окончанием ночи! Они продолжаются! Значит, Бальдр потерян навсегда!
За весь безумный прошлый день, за всю мучительную ночь она не выронила ни слезинки. Но сейчас все силы разом кончились, вся сдержанность рассыпалась в прах. Слезы внезапно начинают литься у нее из глаз так обильно, словно только и ждали этого мгновения. Марика слепнет от слез, задыхается, она ничего не слышит, кроме собственных рыданий. Ноги у нее подкашиваются, дыхание спирает, она падает, но тут же чувствует, как Бальдр подхватывает ее на руки.
— Возьмите наши вещи! — слышит Марика его раздраженный приказ, обращенный к перепуганной горничной. И снова все тонет в слезах.
Марика не помнит, как Бальдр спустился в убежище. Приходит в себя от холода, утирает вспухшие глаза, растерянно оглядывается. Подвал, но, Боже мой, какой же это странный подвал! В каких только подвалах не побывала она с сорокового года, когда начали бомбить Берлин, но ничего более странного, кажется, не видела. Ряды огромных винных бочек, уходящих в сумрак, стены и своды из каких-то огромных булыжников, от которых исходит чуть уловимый запах плесени. Под стенами стоят громоздкие и неудобные дубовые лавки, на которых примостились угрюмые, испуганные люди. Лица у всех такие бледные, словно они лет по десять провели в тюремных камерах без промелька света, без глотка свежего воздуха. Несмотря на то, что по стенам подвала здесь и там укреплены электрические лампы, искусно имитирующие деревянные смоляные факелы, здесь мрачно, как в подземелье средневекового замка… А впрочем, почему бы и нет? Может быть, отель и впрямь был построен на фундаменте какого-нибудь небольшого замка, разрушенного либо революционерами в конце XVIII века, либо еще каким-нибудь историческим катаклизмом. Например, во время той же Варфоломеевской ночи. К примеру, здесь был дом какого-нибудь неистового гугенота, который попытался оказать сопротивление католикам и…
Будь они прокляты все вместе и каждый по отдельности — и гугеноты, и католики! А также и евреи вместе с ними! И люди науки, те, которые убеждены, что во имя ее можно приносить любые жертвы, разбивать человеческие сердца… Так думает Марика — и сама дивится припадку ненависти.
«Нет, не думать, не думать об этом!» — командует она себе и всматривается в залитые цементом швы между камнями. О, как давно проложены швы! Наверняка подвал существовал в 1572 году, во время Варфоломеевской ночи, и эксперимент Торнберга наверняка удался бы, если бы проходил здесь, в максимально приближенной к тому времени обстановке, а не в убогом гнездышке престарелой кокетки…
Марикой вдруг овладевает неодолимый смех, и она ни с того ни с сего начинает хохотать с тем же самозабвением, с каким недавно рыдала. Это истерика. «Конечно, самая обыкновенная истерика!» — отлично понимает она, но ничего не может с собой поделать.
— Тише, Марика! — доносится до нее голос Бальдра, она видит его встревоженное лицо. — Да замолчи же ты! — И вдруг лицо ее начинает гореть от двух сильнейших пощечин. Она не чувствует боли, только вот этот пожар…
Она умолкает, виновато оглядывается. Немногочисленные постояльцы отеля и сбившаяся отдельно прислуга смотрят на нее с одинаковым осуждением. Мол, нашла время веселиться! И с ней, сумасбродкой, вынужден возиться знаменитый летчик Бальдр фон Сакс! А у Марики возникает другая мысль: они и сами еще не так веселились бы, если бы узнали, с кем вчера самозабвенно возился этот самый фон Сакс!
Далекие ухающие удары доносятся откуда-то сверху. Не сразу до Марики доходит, что она слышит разрывы бомб. Наверное, подвал не столь уж глубок, если так слышны разрывы? Или бомбы легли совсем близко?
Бальдр крепко держит ее. Марика смотрит в его глаза и постепенно успокаивается. В них нет гнева, в них только беспокойство и — чудится, что ли? — усмешка. Да нет, не чудится: он и в самом деле улыбается:
— Представляешь, за все время войны я впервые в бомбоубежище со штатскими! Впервые! Всегда при воздушной тревоге я в полете либо в наших ангарах, рядом с самолетом. До чего будет обидно, если нас тут накроет прямым попаданием. Похоже, подвал не столь уж надежен, как кажется на первый взгляд.
— Я только что подумала об этом, — говорит Марика все еще прерывающимся голосом. — И еще подумала, что если бы вчерашний эксперимент Торнберга проходил здесь, может быть, Торнберг и узнал бы свой рецепт. А получилось, что все напрасно…
Взгляд Бальдра так и приковывается к ее лицу. Наверное, не стоило заводить этого разговора?
Наверное. Но она больше не может делать вид, что ничего не произошло! Вчерашний день мучает ее, словно назревший нарыв. Если прорвется, то выйдет гной ревности, станет легче.
— А ты знаешь, — говорит Бальдр, — я ведь, кажется, его знаю… Я вот только сейчас понял, что знаю. Не понимаю, каким образом я его узнал, но в голове у меня словно бы написан этот проклятый рецепт. Не знаю, то ли она нашептала его мне в ухо, то ли я сам его каким-то невероятным образом увидел , однако я знаю, знаю… Но поверь, я не намерен сообщать его Торнбергу. Единственное, чего я хочу, — узнать, зачем была устроена вся эта страшная игра. Не слишком-то я верю в ученого, потерявшего голову от идеи реинкарнации. Здесь что-то другое, другое… Только не пойму что. Мне кажется, Торнберг ведет какую-то игру, он опаснее, чем нам представляется. Я бы хотел навести о нем справки, только пока не знаю, у кого спрашивать.
— Я напишу дяде Георгию в Рим! — восклицает Марика возбужденно.
Она вне себя от радости. Бальдр разговаривает с ней! Точно так же доверительно, как разговаривал раньше! Эта ее истерика, его забота о ней словно бы проложили между ними маленький хрупкий мосточек. Может быть, еще не все потеряно?!
Ей хочется, чтобы тревога длилась вечно. Чтобы она могла сидеть рядом с Бальдром, держа его за руку, выслушивая его, что-то отвечая, прижимаясь к нему, возвращая его себе…
Но в дверях появляется портье:
— Только что передали отбой, можно выходить. Бог был сегодня к нам поистине добр. Бомба упала не на нас, а в двух кварталах отсюда. Во всех окрестных домах вылетели стекла. Те господа, чьи номера выходят на рю де Л’Юниверсите, могут не беспокоиться, с той стороны воздушная волна не прошла, ну а в других номерах мы все уберем и починим не позднее чем через час, самое большее — через два.
— Где, вы говорите, упала бомба? — слышит Марика чей-то вопрос и не сразу узнает, что это говорит Бальдр. Какой у него странный, сдавленный голос…
— Разрушен дом на углу улиц Амели и Сен-Доминик, знаете, такой старый-престарый пятиэтажный дом… Что с вами, господин фон Сакс?!
Мгновение — и Бальдр, который только что стоял рядом, исчезает.
— Он куда-то убежал, — говорит портье, смущенно глядя на Марику.
Она молча кивает. Она знает, куда убежал Бальдр. Она сейчас пойдет туда же. Сейчас, только посидит еще одну минуточку вот на этой дубовой лавке, такой удобной, такой устойчивой, такой надежной…
Ей не хочется идти вслед за Бальдром, потому что она уже догадывается, что увидит. Зачем смотреть на это? Не лучше ли остаться здесь навсегда?
Когда Марика наконец заставляет себя выбраться из подвала и выйти из отеля, мимо проносится машина с надписью «Sapeurs-pompiers». Так в Париже называют пожарных.
Машина сворачивает за угол, на авеню Рапп, которая пересекается с Сен-Доминик. Наверное, здесь удобнее всего добраться до улицы Амели.
«Зачем пожарные? — думает Марика, подняв голову и глядя в голубое, хрустальное сентябрьское небо, на котором нет ни облачка. — Дыма нет, значит, нет и пожара». Потом она вспоминает, что именно берлинским пожарным приходится раскапывать завалы на месте обрушившихся домов, ну, видимо, и на долю парижских sapeurs-pompiers выпадает та же работа.
Навстречу пожарным из-за угла выезжает машина с красным крестом — «Скорая помощь». За ней — еще одна: небольшой крытый брезентом грузовичок. Брезент серый, ничего в нем особенного, кабина грузовичка тоже выкрашена серой краской. У Марики вдруг перехватывает дыхание от непонятного ужаса. «Le transport mort» — мелькает надпись на борту. Что за «мертвый транспорт»?! Ноги не несут дальше, но Марика все же идет, пока вдруг не останавливается в растерянности.
Ей случалось видеть берлинские улицы, неузнаваемо изменившиеся после налетов англо-американской авиации, но угол рю Амели и Сен-Доминик выглядит так, словно бомба упала где-то в другом месте. То есть издалека Марике кажется, будто угловой дом стоит цел и невредим, и, только подойдя поближе, она понимает, что это совершенно обманчивое впечатление.