Моя мужская правда - Рот Филип 26 стр.


— Так что же она сказала?

— Ах да. Вот что: «Прости мне мочу, а я прощу тебе велосипедистку».

— Ваша реакция? — поинтересовался Шпильфогель.

— Вы хотите знать, раскроил ли я ей череп? Нет, нет, нет и еще раз — нет. Я и пальцем ее не тронул. Молча стоял. Был совершенно ошеломлен. Ну и хитрованка! Безжалостная. Безоглядная. Идущая до конца. Я чувствовал что-то похожее на восхищение. И, вы не поверите, жалость. Жалость! Господи, что ж ты за существо такое? Гениально спланировать, блистательно осуществить — и три года никому ни-ни! Вдруг я понял: случившееся — к лучшему. Меня освободили от моральных обязательств. Теперь-то я ничего не должен. Вольная птица. Могу идти на все четыре стороны. И я сказал: хватит, Морин, ухожу, никто не заставит меня жить с женщиной, способной на такое. Она все время плакала, а после этих слов сквозь слезы произнесла: «Вот и уходи. А я вскрою вены. Все равно уже наглоталась снотворного». А я ответил — послушайте, как я ей ответил: «Вскрывай что хочешь, мне плевать». Тогда она провела лезвием по запястью. Показалась кровь. Легкая царапина, доктор, но я-то не знал! Думал, что до кости. Я закричал: «Не смей, прекрати!» — и кинулся отнимать бритву. Меня, доведшего женщину до самоубийства, охватил настоящий ужас. Морин плакала. Как я сейчас, доктор. Сейчас-то что мне остается делать? Я схватил лезвие рукой. Отобрал, не чувствуя боли. Морин крикнула: «Ну и проваливай. Только учти — твоей потаскухе не поздоровится. Я вас на весь свет ославлю. Ее похотливая мордашка будет красоваться в каждой газете Висконсина». Дальше — не так интересно: про мою сексуальную неразборчивость и про то, что мне нельзя доверять. Мне! И это говорит она, только что в подробностях описавшая сделку с мочой!

— Ваша реакция?

— Думаете, я полоснул ее по горлу от уха до уха? Нет! Нет! Даже на это не хватило сил. У меня капала кровь с ладони, порезанной бритвой возле большого пальца; у нее — с запястья. Бог знает, на кого мы были похожи. Наверное, на пару врачующихся ацтеков во время свадебного жертвоприношения. А я вдобавок — на трясущегося от ужаса Дэгвуда Бамстеда[103], соскочившего со страницы комикса. Смешно, правда?

— Вы впали в ярость?

— Ничуть не бывало. Я бухнулся на колени напротив Морин и принялся умолять, чтобы она меня отпустила. Бился головой об пол, ага. Потом вскочил и стал носиться по дому. Потом… Морин утверждала, что потом я поступил точь-в-точь, как Уокер. Снова врала, как вы думаете? Ладно, я-то так во всяком случае поступил. Сначала я метался по квартире, ища, куда бы деть бритву, и не переставая кричал: «Отпусти меня! Отпусти меня!»

Развинтил станок и бросил лезвие в унитаз, но сколько ни спускал воду, оно все равно лежало на дне. Затем забежал в спальню. Я вопил, плакал и рвал на себе одежду; я и прежде давал таким образом выход гневу, но на этот раз разорвал на себе все, буквально все. До нитки. Открыл шкаф, напялил нижнее белье Морин. Трусики оказались малы, слишком узкие, еле заправил член. Теперь бюстгальтер. Продел руки через бретельки, вот так… Я стоял посреди спальни, весь в крови, слезах. Она возникла на пороге. Остановилась. Посмотрела, как в зеркало. Ведь она тоже была в исподнем, мы оба красовались в нижнем белье. Посмотрела, посмотрела и как запричитает: «Миленький мой, не надо, не надо!»

— И это все? «Миленький мой» и «не надо» — больше ничего? — спросил Шпильфогель.

— Еще она сказала: «Сними это сейчас же. Я никогда никому не скажу о том, как ты ходил в моем белье».

— Это произошло два месяца назад, если я правильно понял, — задумчиво пробормотал Шпильфогель. — Что же случилось дальше?

— Все очень плохо, доктор.

— А именно?

— У меня появились странности.

— В чем они проявляются?

— Ну, во-первых, я остался с Морин — куда уж страннее после всего, что сделано и сказано. Все про нее знаю и все-таки живу с ней. А куда деться? Если я завтра не прилечу домой, начнется вселенский скандал. Она недвусмысленно это пообещала, говоря по телефону с моим братом. Я уверен: Морин именно так и поступит.

— Очень хорошо, а во-вторых?

— Сперма.

— Хм, сперма? Что у вас со спермой?

— Меня, понимаете ли, неудержимо тянет оставлять ее в разных местах… как это объяснить… что-то вроде меток.

— Ну-ну…

— Вот именно, метки. Бывая в чужих домах, я мечу их спермой.

— Вы тайно проникаете в частные владения, пользуясь отсутствием хозяев?

— Как вы только могли такое подумать? — резко одернул я доктора. — Вы что, принимаете меня за ненормального? Нет, нет, меня приглашают в гости, на приемы, на вечеринки. Я захожу в ванную комнату и оставляю капли спермы на кране, скажем, или в мыльнице, где-нибудь. Всего несколько капель.

— Иначе говоря, придя в гости, вы мастурбируете в ванной?

— А как же иначе? Потом возвращаюсь к остальным.

— Вы как бы оставляете свою роспись.

— Серебряная пуля Тернопола[104].

— Серебряная капля Тернопола в ванной, на кране или в мыльнице, — удачно отреагировал Шпильфогель на мою шутку, но я не улыбнулся и не стал продолжать в том же духе; серьезная тема не была исчерпана.

— Не только в ванной на кране или в мыльнице. В университетской библиотеке на корешках книг — тоже.

— Книг? Каких книг?

— Любых. Какие попадутся.

— А где еще? Говорите, прошу вас. Не стесняйтесь, — подбодрил меня доктор.

— Однажды, — отрапортовал я после тяжелого вздоха, — мне приспичило заклеить спермой конверт со счетом телефонной компании.

— А вот это действительно оригинально, мистер Тернопол, — хмыкнул Шпильфогель.

— Зачем мне все это нужно? — жалко всхлипнул я.

— Зачем, вы спрашиваете? Успокойтесь. Дело яснее ясного.

— Я вышел из-под контроля! — Плач так и рвался наружу.

— Ошибаетесь, — мягко произнес доктор Шпильфогель, для убедительности в такт словам похлопывая ладонями по подлокотникам кресла, — вы полностью под контролем. Под контролем Морин. Вы взвинчены до крайности. Озлоблены. Но изливаете гнев, беспрестанно рыдая, на все, что угодно, кроме его истинного источника.

— Понимаю, на что вы намекаете. Но Морин для меня — неприкасаемая. Если что, она погубит Карен. Ее репутацию, будущее, саму жизнь! У этой ищейки собраны досье на всех моих студенток. Пропадет невинное существо!

— Судя по вашему же описанию, Карен сумеет за себя постоять.

— До определенной степени. Вы не подозреваете, на что способна Морин. Хоть на прямое убийство. Я не рассказывал, как она пыталась вырвать у меня из рук руль, когда мы в Италии ехали на «фольксвагене» по горной дороге? Нет? А вы знаете, из-за чего Морин тогда решила сбросить нас под откос? Из-за того, что в Сорренто, выходя из дверей гостиницы, я не пропустил ее вперед. Целую неделю переваривала этот ничтожный инцидент, заводила себя, распаляла, — и взрыв, и пропади все пропадом. Когда вожжа попадает под хвост, на Морин нет удержу.

— Если это действительно так, предостерегите Карен. Она будет подготовлена к неожиданностям, и ничего страшного не случится.

— Схватилась за руль и стала выкручивать его в сторону пропасти! Кошмар! Трудно поверить, но я говорю чистую правду. Более того — я о многом не говорю!

Теперь, когда чувство мести во мне мертво, когда переполнявший меня гнев угас, а прах Морин давно развеян с самолета над волнами Атлантики, я думаю, что и безо всякого Шпильфогеля мог бы справиться с проблемой Морин Мецик-Уокер Тернопол, этой истеричной недоучки, игравшей мужем, как плюшевой игрушкой. Ведь, в конце-то концов, я был сильнее, умнее, образованней и куда достойней. Почему же, доктор Шпильфогель, ваш пациент превратился в безвольную уступчивую жертву? Почему не сработал инстинкт самосохранения? До поры до времени я убеждал себя, будто не могу бросить Морин в несчастье; но, поняв, что в беду ввергла меня она, почему не нашел сил для ухода? Даже посвященный в тайну мочи, даже тогда не ушел. Отчего? Отчего тот, кто всю жизнь — и в детстве, и в юности, и на пороге зрелости — настойчиво и бесстрашно отстаивал собственную самостоятельность, в результате подчинился придурочной взбалмошной Клитемнестре?[105]

Ничего не ответил доктор Шпильфогель, лишь предложил приоткрыть дверь в беззаботные детские годы. Нашу вторую беседу он начал с вопроса: «Скажите, жена напоминает вам мать?» Хороший вопрос. Стало быть, он не собирается топтаться своими психоаналитическими подошвами по болезненным воспоминаниям об армии или, того хуже, о последних двух месяцах в Висконсине. «Нет, не напоминает», — честно ответил я. Морин мне вообще никого не напоминает. Она ниже всяких сравнений. И представить не могу, что есть на свете другая женщина, способная так измываться над человеком, третировать и унижать его столь изощренно и извращенно. И мужчины такого не припомню, разве что сержант в Форт-Диксе, ответственный за строевую подготовку, мог посоперничать с Морин — если бы, конечно, она дала фору. Я думаю, доктор Шпильфогель, что все обстоит как раз наоборот: жена всегда и во всем не напоминала мне мать. Моя мать — существо не злобное, не сварливое, не упрямое, не вспыльчивое, не склонное к самоубийству. Она меня никогда не обижала. Она меня всегда обожала. Пылинки готова была сдувать. Боготворила. Потакала. Представляете, как это грело? Безграничная материнская убежденность в моей исключительности — вот что подтолкнуло к развитию мои природные способности. Не скрою, я во всем подчинялся матери, когда был ребенком, — но ведь то, что дитя слушается родителей, еще не повод для разговоров о подавлении. Это естественно, это основа нормальных отношений в семье, реализм для маленьких. С пятилетним ведут себя иначе, чем со взрослым. В подростковом возрасте отношения с матерью изменились. Я перестал слепо подчиняться, но, не вступая в острые противоречия, где лаской, где наигранным страданием всегда мог подвигнуть маму на поддержку любых моих желаний и начинаний; она держала сторону младшего сына практически во всех конфликтах, вызванных, по большинству, непоколебимым в юном Питере ощущением превосходства над всеми; достичь взаимопонимания было тем проще, что в глубине души она сама была совершенно согласна с такой постановкой вопроса. Принц неумолимо шагает к коронации; не нам ему мешать.

А вот с отцом, который во внутрисемейных сюжетах был персонажем второго плана, мне не раз приходилось вести борьбу. Моя растущая самонадеянность его сильно беспокоила. В раннем детстве он не так тесно общался со мной, как мама, с утра до вечера занимаясь магазином, а в трудные времена еще и подрабатывая по вечерам: жившему по соседству шурину, торговавшему кровельными и отделочными материалами, то и дело требовалась помощь. Однажды отвлекшись от ежедневного труда, отец с понятным удивлением заметил, что клювик невинного птенчика, в который было столь много вложено, требует уже не столько еды, сколько диалога; начались споры и ссоры; язык у меня был подвешен хорошо; я часто ставил противника в тупик, пользуясь логикой и, главное, особым снисходительным тоном, принятым в такого рода беседах. После того как я с отличием окончил колледж, где был лучшим из лучших, отец смирился и практически оставил попытки наставить сына на путь истинный. Когда же стало ясно, что свою самостоятельность я не собираюсь использовать во вред, предаваясь праздности и духовному разврату, папа (и это много говорит к его чести), разумный предприниматель, несокрушимый кормилец и любящий глава семьи, сделал лучшее, что мог: предоставил мне полную свободу.

Шпильфогель, однако, видел все в ином свете. Он именовал мое счастливое детство «так называемым счастливым детством», имея в виду, что пациент внушает себе иллюзорные приятные воспоминания о прошлом, совсем не таком уж безоблачном. Пойдем дальше: почему пациент к этому стремится? Потому что пытается вытеснить память об угрозе, исходившей от матери — женщины властной, сильной, стремившейся руководить поступками ребенка, окружившей его, младшего и сверх меры любимого, коконом чрезмерной тиранической заботы. Теперь о других детях. Моррис (такой вывод сделал доктор Шпильфогель из моих рассказов) был фактически предоставлен самому себе, потому что отец занимался магазином, а мать — мной; это пошло старшему брату на пользу, развив его физическую и психическую конституцию, сделав более самостоятельным и приспособленным. Джоан. Вот что пришло в голову Шпильфогелю на ее счет. Девочка, оттесненная на периферию семейного круга. Гадкий утенок, отнюдь не избалованный добрым вниманием. Заброшенный незаметный ребенок, подавленный физической силой старшего брата и интеллектуальными способностями младшего. Если это так (а по версии доктора Шпильфогелю это было именно так), нет ничего удивительного, что и в свои сорок Джоан все еще компенсирует неполноценность детских лет экстравагантными нарядами, экзотическими путешествиями и великосветскими знакомствами. Одним словом, она стремится вызвать восхищение и зависть у окружающих. «А как у нее с любовниками?» Этот вопрос меня огорошил.

Я ничего не знал о подобных связях Джоан. Мне и в голову не приходило… «Вам многое в голову не приходило», — заверил меня Шпильфогель.

Мне казалось, что мою мать ни в чем нельзя упрекнуть. Она журила меня, когда я того заслуживал, но тут и намека не было на желание целиком и полностью подчинить ребенка своей воле, к чему нередко стремятся родители-тираны. Куда чаще мать меня хвалила. Я знал, что ее забота безгранична, а любовь бесконечна, что я всегда найду защиту, если защита действительно понадобится. Коли уж образ действия матери в чем-то и навредил, так только в одном, доктор: она, любя, внушила мне преувеличенные понятия о моих возможностях и способностях. Я был так уверен в собственной избранности, в безмятежности будущего и определенности жизненного пути, что оказался совершенно беззащитным перед реальными ситуациями и коллизиями. Я потому стал легкой жертвой для Морин, что и не предполагал существования такой гнусности в мире, который, как мне внушили, предназначался лично для Питера Тернопола — как раковина для устрицы.

В одном доктор Шпильфогель был прав: в качестве мужа я занял позицию сбитого с толка мальчика для битья. Но не потому, что когда-либо уже ощущал себя таковым, — наоборот, именно потому, что не ощущал. Шпильфогель, рассуждая о моем на исходе второго десятка крушении, оставлял в стороне годы спокойного плавания, успешного и даже триумфального. Мой «случай» (так я теперь с готовностью именовал мою жизнь) представлял, видимо, пример атавистического детского преклонения перед женщиной, благодетельницей и жрицей, защитницей и наставницей, хранительницей семейного очага. Я был рожден, поднят на ноги и возвышен Доброй Взрослой Женщиной — и не был подготовлен к встрече со Злой Взрослой Женщиной; Злая Взрослая Женщина унизила, растоптала и убила меня. Какие ясные и простые объяснения! Но Шпильфогель все твердил об авторитарности моей матери, о доминирующем влиянии ее подавляющей властности, которой я подчинялся только из страха, подсознательно протестуя и ища спасения. Разумеется, так может быть, доктор; наверное, чаще всего бывает так; абсолютная власть родителей над ребенком ведет к протесту и даже ненависти; но в моих-то воспоминаниях о первых десяти годах жизни доминируют нежность и ласка! А что до моей подчиненности… Не такой уж она была полной, никто не назвал бы маленького Питера апатичным исполнителем чужих желаний. Разве дадут прозвище Пеппи[106] мальчику, который ведет себя, как боящийся плетки щенок? Да и наказывали меня совсем не так жестко, как других детей в нашей среде. «Вас, быть может, жестче», — съязвил я.

Но Шпильфогель не был склонен обсуждать свое детство. В вашем случае нет ничего необычного, сказал он. Младенческий страх перед грозной матерью трансформируется воспоминаниями в любовь. Правда, в вашем случае идеализация на удивление растянута по времени. Вы все еще подавлены материнской властностью и пикнуть боитесь, до сих пор опасаясь наказания. Вы и сейчас по-детски ранимы, избыточно чувствительны к боли, которую может причинить мать. Отсюда нарциссизм как основное средство защиты. Не в силах продемонстрировать отказ от подчинения, вы с юных лет компенсировали эту фрустрацию, культивируя ощущение собственного превосходства. При этом, учитывая особенности вашей личности, проявлялись острое чувство вины и все оттенки амбивалентности[107].

Я опять не согласился с доктором Шпильфогелем. Он ставит проблему с ног на голову. Ощущение собственного превосходства — хорошо, пусть это называется так — вовсе не защита от угрозы со стороны матери, а скорее, наоборот, желание принять ее взгляд на вещи. Я согласился с материнской оценкой, только и всего. А почему бы и не согласиться? Глупо было бы убеждать Шпильфогеля, будто я никогда не чувствовал своей исключительности: я ее, разумеется, чувствовал; но, чтобы ощущать себя выше других, любимому младшему сыну ни к чему ни амбивалентность, ни фрустрации, все куда проще.

Говоря, что спорил или соглашался, а Шпильфогель предполагал или возражал, я лишь самым поверхностным образом отражаю процесс взаимного нашего с доктором общения, посвященного все более раздражавшей меня археологической реконструкции младенчества, продолжавшейся почти год. Гипотезы доктора, высказываемые в качестве аксиом, вскоре стали казаться мне едва ли не оскорбительными. Если я от чего и защищался, то от напористого наступления Шпильфогеля на мой внутренний мир. Если чему и сопротивлялся — то его взгляду на вещи. Защита и сопротивление оказались бы более успешны, будь доктор менее опытен в борьбе с пациентами. (Прочитав эту главу — если будет на то охота, — Шпильфогель, наверное, скажет, что сопротивление в конце концов восторжествовало.) Я не желал брать на себя ответственность даже за обдумывание невероятной мысли о подавляющем и разрушительном влиянии моей матери. Но, споря с доктором и раз за разом не соглашаясь с его соображениями, я все глубже погружался в атмосферу детства и испытывал все более неудержимую потребность изложить свою версию тех безоблачных дней. Что-то в стиле Диккенса. Как и следовало ожидать, постепенно прошлое стало приобретать несколько иную окраску. Оно, как губка, впитывало горечь и слезы по оплеванной несостоявшейся жизни, обиду на отвернувшуюся от меня судьбу; с течением времени я почувствовал, как ненависть, испытываемая к Морин, выходит из берегов и заливает просторы моих воспоминаний. Я все помнил. Я не выкинул из памяти ни одного солнечного эпизода. И тем не менее разъедающее душу общение со Шпильфогелем зашло так далеко, что, когда после десяти месяцев психотерапии я приехал к родителям в Йонкерс на пасхальный обед, резкость и холодность по отношению к матери поразили и ее, бедняжку, и меня самого. Господи, как ждала она общих встреч за семейным столом! Как непростительно редки были эти визиты! И вот — дождалась. И вот… Отозвав в сторонку, Моррис сердито спросил меня: «Слушай, что с тобой сегодня?» Я только пожал плечами. Вечером, прощаясь с мамой, я через силу поцеловал ее, с трудом сдерживая неприязнь, — как будто она, с первого взгляда отторгнувшая Морин, а потом примирившаяся, пытавшаяся даже полюбить ради сына, несет ответственность за мой безумный выбор и должна принять на себя хотя бы часть ненависти, предназначенной этой женщине.

Назад Дальше