— Пеппи, как твои отношения с братом?
— Нормальные отношения. У него — своя жизнь, у меня — своя.
— Питер, ты говорил с ним о женитьбе? Пеппи, у тебя такой старший брат, о каком другим мальчикам только мечтать. Он очень дорожит тобой. Позвонил бы ему.
— Ма, мне не хочется звонить Мо. Он очень любит все обсуждать, а я — не очень. Да и обсуждать-то нечего.
— Зачем обсуждать? Может быть, он захочет прийти на свадьбу. Или помочь чем-нибудь.
— Помощь в таком деле мне не нужна, а прийти он не захочет.
— Тогда поговори с Джоан.
— При чем тут Джоан? Она далеко, в Калифорнии. Папа, скажи, что ты не против моего брака — и проблема решится.
— Не делай вид, будто мы болтаем по пустякам. Свадьба — не из тех мелких сделок, какие совершаются по пять на дню. Тебе придется провести с женой оставшуюся жизнь, и далеко не все равно, хорошо ли вам будет вместе. Брак — это…
— Папа, ты сам недавно напомнил, что я с отличием закончил колледж. Смысл и суть брака мне понятны.
— Не шути. Слишком рано отпустили тебя из дому, вот в чем беда. Яблочко упало с яблоньки прежде, чем созрело. Для мамы ты был светом в окошке, с тобой носились, как с куклой. Что и говорить — младшенький…
— Хватит, папа, хватит!
— Ты и в пятнадцать лет знал все на свете лучше всех. Умник-разумник. Что ж, теперь винить некого. Мы сами подталкивали тебя прыгать через две ступеньки. А не надо было бы.
Я ужасно любил его в этот момент. В горле стоял ком. «Я уже вышел из школьного возраста, папа, — стараясь сдержать слезы, произнес Питер Тернопол. — Свадьба в среду. Все будет хорошо».
Трубка повисла на рычаге раньше, чем я попросил отца немедленно приехать и спасти двадцатишестилетнего сына.
ДОКТОР ШПИЛЬФОГЕЛЬ
С доктором Шпильфогелем я познакомился в первый год моего несчастного супружества. Вскоре после свадьбы мы с Морин перебрались из полуподвала в Нижнем Ист-Сайде в небольшой загородный домик неподалеку от городка Нью-Милфорд, штат Коннектикут. Там же, на берегу озера Кэндлвуд, проводило лето семейство Шпильфогелей. Морин намеревалась заняться огородом, я — окончанием «Еврейского папы». Как и следовало ожидать, овощи не были посажены; банки, подготовленные для домашнего консервирования, так и остались пустыми; идея самостоятельно выпекать хлеб оказалась сырой; зато на краю нашего участка, у самого леса, стояла маленькая, двенадцать футов на двенадцать, хибара, на двери — крепкий засов. Благодаря этому роман с Божьей помощью дошел до точки. Раза три за лето я сталкивался со Шпильфогелем на вечеринках, которые устраивал отдыхавший поблизости редактор одного нью-йоркского журнала. Мы с доктором обменивались ничего не значащими фразами, уж и не помню какими. Он ходил в легкомысленной кепочке яхтсмена, несколько странноватой для маститого нью-йоркского психотерапевта — даже пребывающего в отпуске, даже в коннектикутской глуши. А в остальном Шпильфогель производил внушительное впечатление: подтянутый, благовоспитанный, спокойный господин с легким немецким акцентом, лет сорока пяти. Я так и не понял, что означала эта кепочка и которая из мелькавших на вечеринках дам была его женой. Доктор же, как оказалось, мою заметил и отметил.
В июне шестьдесят второго, как известно, я остался в Нью-Йорке у брата. Моррис во что бы то ни стало хотел показать меня врачу. Я вспомнил о Шпильфогеле: коннектикутские летние знакомцы его хвалили, что-то там говорилось о специализации на «творческих личностях». Впрочем, для меня последнее обстоятельство было скорее данью прошлому: продолжая ежедневно стучать на машинке, Питер Тернопол не мог сотворить ничего, кроме личных неприятностей. Пиши не пиши, я уже не писатель. Муж Морин — и только. И вряд ли смогу когда-нибудь стать чем-нибудь большим.
За три года, что мы не виделись, и я, и Шпильфогель изменились к худшему. Нас обоих все это время мучили: меня — жена, его — рак. В отличие от вашего покорного слуги доктор выкрутился, но болезнь иссушила и как-то скособочила загорелого крепыша. Где наша легкомысленная кепочка? Он вел прием в тускло-коричневом костюме, висевшем мешком на исхудавшем теле; яркая полосатая рубашка, наглухо застегнутая до самого подбородка, никак не гармонировала с пиджаком, массивной черной оправой очков и лицом, туго обтянутым нездоровой пергаментной кожей; веселые полоски лишь подчеркивали глубину и необратимость урона, нанесенного недугом. Анфас Шпильфогель походил на маску смерти. Изменилась и походка: он припадал теперь на левую ногу — вероятно, метастазы. Беседуя, мы напоминали доктора Роджера Чилингворта и преподобного Артура Диммсдейла из «Алой буквы» Готорна. Аналогия тем более уместная, что он хотел добиться правды, а я хранил в сердце постыдные тайны.
Приходу к Шпильфогелю предшествовали следующие события: год мы с Морин прожили на западе Коннектикута, год — в Риме, где я работал в Американской академии, год — в Мэдисоне (преподавание в университете); из-за частых переездов мне так и не удалось обрести человека, достаточно близкого, чтобы поверить ему свои обстоятельства и чаяния. Свое отчаяние. От безысходности я убедил себя, что откровенность с кем бы то ни было касательно моих отношений с женой невозможна не только ввиду отсутствия этого самого «кого бы то ни было», но и стала бы верхом вероломства и предательства. Какого вероломства? Какого предательства? Катастрофы, подобные нашей, встречаются в каждом городке, на каждой улочке. Следовало бы глядеть на вещи трезво, но я был уверен, что со мной происходит нечто из ряда вон выходящее, и, кроме того, смертельно боялся показать окружающим собственную слабость и беспомощность. И еще: узнай Морин о таком приступе откровенности, она обрушила бы ураган ненависти и на рассказчика, и на невинного слушателя. По всему по этому я так долго, сжав зубы, молчал; не сразу открыл душу нараспашку и теперь, сидя в кресле лицом к лицу со Шпильфогелем, глядя на фотографию Акрополя, висящую в рамке на стене прямо над костистым черепом. Полоскать грязное интимное белье перед этим чужим человеком казалось мне верхом нечистоплотности.
— Вы помните Морин, — спросил я, — мою жену?
— Конечно. Отлично помню.
Его уверенный тон, не вяжущийся с болезненной внешностью, заставил меня внутренне сжаться перед назревающей опасностью. Голос Шпильфогеля — механический манок. Сейчас живая птичка ответит, а потом ее поймают в сеть. Живая птичка была маленькой, но умной. Упорхну, подумала птичка. Моя песенка, мои страдания, мои унижения касаются только меня. В то же время Питер Тернопол почувствовал неудержимое желание уткнуться, рыдая, во все понимающие колени доктора.
— Миниатюрная симпатичная брюнетка, — продолжил Шпильфогель, — довольно решительная особа.
— Даже очень.
— Если позволите так выразиться, мужественная женщина.
— Доктор, она сумасшедшая! — После этих слов я минут пять, прижав ладони к лицу, растекался слезной рекой.
— Вы закончили? — мягко поинтересовался Шпильфогель, выдержав необходимую паузу.
За последующие годы лечения в моем мозгу отпечатались несколько ключевых фраз, памятных, как первый абзац «Анны Карениной». «Вы закончили?» — одна из них. Верный тон, верная тактика. Он получил контроль надо мной — там и тогда, к лучшему или к худшему.
Да, да, закончил. «Я сегодня весь день плачу, доктор». Он протянул мне бумажную салфетку — вытереть мокрые глаза и щеки. Пациент привел себя в порядок. Поток слез сменился потоком слов — не про Морин (до этого я еще не дозрел), а про Карен Оукс, студентку из Висконсина. Наша страстная связь кипела зимой того года, продолжилась и ранней весной. Я давно заинтересовался Карен, разъезжающей по студенческому городку на велосипеде, и с нетерпением ждал начала занятий по литературному творчеству, на которых имел бы возможность познакомиться с ней поближе. Мисс Оукс была самой красивой девушкой в группе. Ее мягкие манеры и внутренняя чистота неудержимо привлекали к себе; при этом чувствовался незаурядный характер. Что до собственно профессиональных качеств, то Карен обладала несомненными художественными способностями, а в литературных эссе высказывала неглупые мысли — иногда даже самостоятельные. Она искренняя, говорил я Шпильфогелю. Она честная. У нее нежные руки. «А лицо, вы знаете, какое у нее лицо? — спрашивал я Шпильфогеля. — Бальзам на раны, а не лицо, доктор, американская мечта». Я соловьем разливался о Карен (нет, о Ка-а-ре-ен: так шепчут имя любимой, уткнувшись в самое ушко), опьяняясь воспоминаниями о наших встречах в аудитории при пятнадцати других студентах и в ее постели — вдвоем; ни там ни там мы не могли позволить себе больше сорока пяти минут, но тем горячее и безоглядней была любовь. Карен оказалась «первым счастливым подарком судьбы, ниспосланным мне судьбой после демобилизации». Она походила на мальчишку и осознавала это. Даже присвоила себе забавный титул: «Мисс полуженственность-1962»; правда, здорово, доктор? Остроумная шутка не произвела на Шпильфогеля никакого впечатления, он лишь слегка пожал плечами, а мне-то казалось, что смешнее не придумаешь. Итак, начались занятия по литературному творчеству. Три недели я внутренне метался. Потом на титульном листе письменной работы, оцененной на «отлично», появилась надпись преподавателя: «Зайдите ко мне в кабинет». Карен пришла. Садитесь. Уселась в кресло, очень грациозно.
— Вы хотели видеть меня?
— Да, мисс Оукс. — Пауза, продолжительная и выразительная; сам Антон П. Чехов остался бы доволен.
— Откуда вы родом, мисс Оукс?
— Из Расина.
— А кто ваш отец?
— Врач.
Тут я встал из-за стола, подошел к ней и погладил золотые волосы Карен. Мисс Оукс спокойно смотрела на меня снизу вверх.
— Простите, — сказал я, слегка дрожа, — ничего не могу с собой поделать.
— Профессор, я не очень разбираюсь в этих делах, — ответила она. (Я же гладил и гладил ее голову, продолжая при этом виновато оправдываться.) — Пожалуйста, не волнуйтесь, многие преподаватели так поступают.
— Многие? — оторопел писатель-лауреат.
— Каждый семестр со мной бывает что-нибудь такое, — безо всяких эмоций проинформировала меня Карен. — Уж на кафедре английской литературы — точно.
— А потом?
— Потом я говорю, что не очень разбираюсь в этих делах. Я правда не очень разбираюсь.
— А потом?
— Потом тоже ничего интересного.
— Извиняются?
— Угу. Но думают совсем не об извинениях.
— Как я.
— И я тоже, — призналась она не моргнув глазом. — Как это на латыни? In loco parentis[102]. Этот комплекс, наверное, работает в обе стороны.
— Я все время о тебе думаю. Беспрерывно.
— Профессор, вы же совсем меня не знаете.
— И да и нет. Я читал твои работы. Твои рассказы.
— А я — ваши.
(Господи, доктор Шпильфогель, ну что вы застыли, как йог в трансе? Понимаете, чем для меня был этот разговор? Для меня, захлебывающегося в пучине отчаяния!)
— Карен, мы должны встретиться. Непременно.
— Хорошо.
— Где?
— Можно у меня.
— Ты же знаешь, преподаватель не может прийти к девушке в общежитие.
— Я ведь старшекурсница и больше не живу в общежитии. Снимаю комнату в городе.
— Там и поговорим?
— Ладно.
Ладно! О, это сладкое, ясное, прекрасное, страстное, властное маленькое слово! Я твердил его про себя на все лады с утра до вечера. «Что ты там заладил?» — фыркала Морин. Ладно, складно, отрадно, изрядно. Какая прекрасная, какая разумная, какая юная, какая соблазнительная девушка! Ладно! Сладится, наладится, пойдет на лад. Ладно! Мисс Оукс, такая ладная и складная, останется с собой в ладу, а у профессора Тернопола все равно нет в жизни ни склада ни лада — пусть катится себе в пропасть… Сколько времени нужно, чтобы принять решение? Совсем немного. Уже на втором нашем свидании я прошептал лежащей рядом Ка-а-ре-ен в самое ушко: кончится семестр, Ка-а-ре-ен, и мы уедем вдвоем в Италию, самолет из Чикаго, я навел справки, сдашь последний экзамен — и в путь, а экзаменационные ведомости вышлю декану из Рима. Плевое дело. Я нашептывал на ушко, зарывшись лицом в ее волосы, уедем, Ка-а-ре-ен, исчезнем, испаримся, ну их всех. А она мягко мурлыкала: «Мммммммммм, мммммммммммм», и я благодарно принимал урчание за согласие. Площадь Святого Марка в Венеции, Ратушная площадь во Флоренции, площадь дель Кампо в Сиене — профессор Тернопол стал говорящим путеводителем по прелестным итальянским площадям, на которых год назад мы с Морин осыпали друг друга базарной бранью и проклятиями… На весенние каникулы Карен поехала домой и не вернулась. Какого же монстра, должно быть, она во мне видела! Не мурлыкала, а мычала от страха, представляя ужасающие последствия нашего совместного бегства и жизни вне студенческого городка с обезумевшим от угрызений совести профессором словесности. И верно: чтение Толстого — это одно, а игра в Анну и Вронского — совсем другое дело.
Она не вернулась. Я ежедневно звонил в Расин. Старался подгадать к обеду. Нет дома. Не может быть, когда же она ест? «А кто ее спрашивает?» — «Школьный приятель. Ее правда нет дома?» — «Извините, вы не хотели бы назваться?» — «Нет». По вечерам я и десяти минут не мог просидеть с Морин в гостиной. Вскакивал с кресла, отбрасывал прочь книгу и карандаш и с отчаянием Рудольфа Гесса, двадцать лет (вполне справедливо) промаявшегося в одиночке тюрьмы Шпандау, кричал: «Я задыхаюсь! Мне нужно пройтись! Хочу видеть человеческие лица!» Хлопок дверью. Бегу через задний двор прямо по траве газона, перепрыгиваю через невысокую изгородь и устремляюсь к ближайшему зданию студенческого городка — там на первом этаже есть телефон-автомат. Уж ночевать-то Карен придет! Не хочет в Италию — и не надо; пусть хотя бы вернется в университет и закончит семестр. Расчет оправдывается, мисс Оукс подходит сама: «Подожди секунду, я перейду к другому аппарату». После паузы: «Мама, повесь, пожалуйста, трубку, я говорю из спальни». — «Карен! Карен!» — «Я слушаю». — «Ка-а-ре-ен, у меня больше нет сил, я должен увидеть тебя, я приеду в Расин! Я приеду! Ровно в половине десятого!» Но самая красивая и самая толковая девушка в группе не имела никакого желания калечить молодую жизнь с полоумным преподавателем словесности, чьи брачные и карьерные перспективы выглядели, мало сказать, туманными. «Я не могу избавить тебя от жены, — не раз говорила она, — и никто, кроме тебя самого, не может». А что дома? Дома знают, что у нее был неудачный роман, но не знают с кем.
— А как же диплом? — спросил я строго, будто стал деканом.
— На данный момент это неважно, — ответила Карен из спальни, но голосом холодным, словно в учебной аудитории.
— А как же я? Я люблю тебя! Я хочу тебя! — криком по проводам добирался профессор до ушка, в которое еще недавно нашептывал; совсем недавно она лихо подкатывала на велосипеде к университетскому корпусу, в котором располагалась аудитория 312, предназначенная для занятий английской филологией; тенниски и поплиновая юбочка; золотые волосы заплетены в косы; в юном теле плещется часть меня, занесенная внутрь во время свидания на перемене. — Ты не уйдешь просто так, Карен, правда? После всего, что между нами было! Только не сейчас!
— Чего ты добиваешься, Питер? Мне ведь всего двадцать лет.
— А мне всего двадцать девять! — парировал я.
— Питер, мы напрасно начали все это. Я не представляла себе последствий. Прости меня. Сожалею.
— Господи, не надо сожалеть! Возвращайся!
Однажды вечером Морин выследила меня. Через газон заднего двора и невысокую изгородь — к ближайшему зданию студенческого городка. Прижалась ухом к стенке телефонной будки. Разумеется, поняла все мгновенно. Еще бы! «Одумайся, — ныл в это время я, — вылет ночным рейсом из аэропорта О’Хара!» — «Лицемер! — взвизгнула Морин, распахнув дверцу кабинки. — Грязный лживый потаскун!» Затем стремглав бросилась домой, заглотила пару таблеток снотворного и, расположившись в нижнем белье на полу гостиной, терпеливо ждала с лезвием безопасной бритвы в руках, когда я наконец вернусь, «наговорившись со своей малолетней шлюхой». Не хотите ли взглянуть, сэр, как доведенная до отчаяния женщина вскрывает из-за вас вены?
Она много чего тогда поведала мне, стоя на коленях с бритвой в руках. Теперь, через два месяца, я пытался пересказать все это Шпильфогелю и, как в такси с Моррисом, содрогался от тошноты и рыданий, потому что слова «беременность», «тест», «моча» действовали на меня подобно электрическим разрядам, заставляющим тело конвульсивно содрогаться. История гнусного. обмана гвоздем засела в мозгу. Даже сегодня, излагая ее на бумаге, я чувствую отчетливое головокружение. Целые пласты моей жизни стали материалом для творчества — но только не этот сюжет. Я пытался, но не смог придать ему художественного правдоподобия — вероятно, потому, что так и не сумел до конца поверить в истинность случившегося с беременностью, мочой, анализом. Слишком бесстыдно. Слишком безжалостно. Слишком просто. Как она могла так поступить? Как я мог поверить? Любая низость доступна описанию средствами высокого искусства, но не эта. Уста немеют. Не хватает слов. Вернее, хватает всего шести: КАК ОНА МОГЛА? КАК Я МОГ?
— А потом, — спросил я Шпильфогеля, — знаете, что она сказала, стоя на коленях в трусиках и бюстгальтере и прижимая бритву к правому запястью? Что она сказала, когда я застыл, как изваяние, окаменев от всего услышанного? Надо было бы раскроить ей череп. Но я окаменел…
— Так что же она сказала?
— Ах да. Вот что: «Прости мне мочу, а я прощу тебе велосипедистку».
— Ваша реакция? — поинтересовался Шпильфогель.
— Вы хотите знать, раскроил ли я ей череп? Нет, нет, нет и еще раз — нет. Я и пальцем ее не тронул. Молча стоял. Был совершенно ошеломлен. Ну и хитрованка! Безжалостная. Безоглядная. Идущая до конца. Я чувствовал что-то похожее на восхищение. И, вы не поверите, жалость. Жалость! Господи, что ж ты за существо такое? Гениально спланировать, блистательно осуществить — и три года никому ни-ни! Вдруг я понял: случившееся — к лучшему. Меня освободили от моральных обязательств. Теперь-то я ничего не должен. Вольная птица. Могу идти на все четыре стороны. И я сказал: хватит, Морин, ухожу, никто не заставит меня жить с женщиной, способной на такое. Она все время плакала, а после этих слов сквозь слезы произнесла: «Вот и уходи. А я вскрою вены. Все равно уже наглоталась снотворного». А я ответил — послушайте, как я ей ответил: «Вскрывай что хочешь, мне плевать». Тогда она провела лезвием по запястью. Показалась кровь. Легкая царапина, доктор, но я-то не знал! Думал, что до кости. Я закричал: «Не смей, прекрати!» — и кинулся отнимать бритву. Меня, доведшего женщину до самоубийства, охватил настоящий ужас. Морин плакала. Как я сейчас, доктор. Сейчас-то что мне остается делать? Я схватил лезвие рукой. Отобрал, не чувствуя боли. Морин крикнула: «Ну и проваливай. Только учти — твоей потаскухе не поздоровится. Я вас на весь свет ославлю. Ее похотливая мордашка будет красоваться в каждой газете Висконсина». Дальше — не так интересно: про мою сексуальную неразборчивость и про то, что мне нельзя доверять. Мне! И это говорит она, только что в подробностях описавшая сделку с мочой!