— Я?
— Вы, вы. К тому, кажется, идет.
— Тот, кто знает Морин Тернопол, никогда не станет нежным лириком.
— Но тот, кто знает Морин Тернопол, вдвойне должен ценить в женщине мягкость, кротость, благодарность и абсолютную преданность. А Сьюзен Макколл, как я понимаю, обладает всеми этими качествами.
— Спору нет. И с каждым днем она, словно оттаивая, становится все более жизнерадостной и очаровательной.
— И все больше любит вас.
— И все больше любит меня.
— И готовит так, что пальчики оближешь. У меня от одних только рассказов об этом разыгрывается зверский аппетит.
— Можно подумать, что Сьюзен — совершенство.
— Можно — пользуясь сведениями, почерпнутыми от вас, что я и делаю. Попытайтесь отдать себе отчет, почему хотите дистанцироваться от миссис Макколл.
— Вам мало назойливого стремления к браку и деторождению? Так меня мучит еще и другое: вдруг она попытается покончить с собой?
— Это мы уже проходили. Опять самоубийство!
— А вдруг?
— Вы вторгаетесь в область профессиональных тревог доктора Голдинга. Она ведь его пациентка, я не ошибаюсь? И все-таки. Неужто проблему следует сформулировать следующим образом: я хочу сейчас же порвать с ней все отношения, потому что когда-нибудь она, в принципе, по той или иной не зависящей от меня причине может попытаться покончить жизнь самоубийством?
— Похоже на правду. И что тут смешного? Я не могу жить с постоянной мыслью об этом. После всего, что было. После Морин.
— Выбирайтесь-ка из плена тяжких воспоминаний и катастрофических предчувствий. В тридцать лет самое время стать менее ранимым и более толстокожим.
— Вне всякого сомнения. Уверен, что люди со слоновьей, вроде вашей, шкурой живут комфортней. Но каждому свое. Моя — тонка, другой не дано. Поэтому, прошу вас, дайте совет иного рода.
— А что тут советовать? Выбор за вами. Оставайтесь или уходите.
— Хм. Как говорится у вас, медиков, — вскрытие покажет?
— Я не пророк. Мы можем только предполагать. А вы требуете однозначных рекомендаций.
— Я останусь со Сьюзен, если пойму, что мне дано право жениться или не жениться, когда захочу. А я не захочу никогда!
— В чем же тогда дело, мистер Тернопол?
Но я не уходил ни от миссис Макколл, ни от мистера Шпильфогеля. Последний, хоть и не пророк, связал меня заповедями, наподобие Моисеевых. Не дай бог разбить эти скрижали — кто знает, что последует за таким святотатством.
Не возжелай прикрыть наготу свою одеждой жены твоей.
Не кропи семенем своим ванные комнаты соседей своих и не оставляй его на книжных переплетах.
Не приобретай у торговца охотничий нож для убийства жены своей и адвоката ее…
Почему? Почему мне всего этого нельзя? Какой смысл в дотошных запретах? Не сводите меня с ума, не учите, как жить! Сначала она запудрила мне мозги подложной мочой и женила на себе, а теперь уверяет судью, будто я могу писать киносценарии и грести деньги лопатой. Писатель Тернопол, дескать, злонамеренно отказывается ехать в Голливуд и зарабатывать на алименты в несколько раз больше, чем бездельничая назло жене. Именно так! Так, да не так. Я действительно отказываюсь. Потому что сценарии не для меня. Для меня — серьезная проза. Но и проза уже не для меня. Ах, не для вас?! Тогда тем более следует оторвать задницу от дивана (принадлежащего Джейми) и — марш в Калифорнию! Сотня долларов в день, мистер Тернопол!.. Нет, вы только посмотрите, что она несет под присягой! Послушайте, доктор: широко известен как соблазнитель студенток. Это она про Карен! Нет, вы прочтите ее показания, прошу вас, чтобы убедиться: я не преувеличиваю! Соблазнитель! Студенток! Они с адвокатом выставляют меня на всеобщее посмешище. Грязные вымогатели! Что, доктор? Я не понял… Сии суть слова, которые говорил Моисей Питеру Тернополу, лежащему на кушетке: «И все же не приобретай у торговца охотничий нож для убийства жены своей и адвоката ее». — «ПОЧЕМУ НЕТ? НАЗОВИТЕ ХОТЬ ОДНУ ПРИЧИНУ, ПОЧЕМУ — НЕТ?» — «Потому что убийство есть смертный грех. Так записано в Законе». — «ПЛЕВАТЬ НА ЗАКОН, КОТОРЫЙ ЗАПРЕЩАЕТ УБИВАТЬ ДРУГИХ, НО УБИВАЕТ МЕНЯ!» Доктор Шпильфогель ответил на мой вопль своей обычной тактикой.
— Ну, так убейте и отправляйтесь в тюрьму.
— Вы думаете, меня осудят?
— А вы сомневаетесь? Я вот сомневаюсь, что вам понравится за решеткой.
— Зато Морин будет мертва — и справедливость наконец восторжествует!
— Но не вы. Армия покажется раем по сравнению с тюрьмой. Счастье на вас там не снизойдет.
— А здесь — снизошло?
— Но в тюремном заключении, можете поверить, его еще меньше.
Так он удерживал меня от решительного шага (или делал вид, что удерживал, когда я имитировал решимость). Присмотренный нож, вполне подходящий, фирмы «Хофриц», остался лежать на витрине в торговом центре «Гранд-Централ», напротив конторы ее поверенного: всего-то перейти улицу и подняться на шестой этаж. И все-таки выход для бурлящей ненависти нашелся. Случайно узнав, что гнусный тип, сидящий в последнем ряду судебного зала, уткнув лицо в воротник темного плаща, не просто гнусный тип, а репортер «Дейли ньюс», специально приглашенный на слушание адвокатом Морин, чтобы растрезвонить по всему свету скандальную историю, я в перерыве нарочно столкнулся с хитроумным крючкотвором в коридоре суда. Он, облаченный в черную тройку со значком престижного студенческого общества на лацкане пиджака, был респектабелен и седовлас. Но меня не остановила бы и мускулистая молодость. Подлость должна быть наказана. На этот раз никакой имитации: от злости я потерял самоконтроль. «Иген, гад, получай!» Я целил в челюсть. Старикан оказался на удивление проворен и успел прикрыться портфелем. Гнев застилал глаза, как, бывало, в отрочестве на спортивной площадке, когда кто-нибудь из соперников злонамеренно нарушал правила. «Добавить еще?» Но «еще» не получилось: подскочив сзади, мой адвокат сгреб меня за талию и оттащил от противника.
— Мистер Тернопол, — со спокойной мрачностью сказал Иген, опуская руку с портфелем, — вы совершили самоубийственную ошибку.
— Мерзавец! — прорычал я. — Будешь плакать кровавыми слезами!
— Посмотрим — кто, — ответил Иген, омерзительно улыбаясь. Вокруг нас уже собрался кружок любопытствующих.
— И не стыдно вам представлять интересы хитроумной змеи? — Я постепенно приходил в чувство. — Вы хоть про мочу-то знаете?
— Какая моча? — ненатурально изумился адвокат. — У вас богатое воображение, мистер Тернопол. Использовали бы его в профессиональных целях.
На этом дебаты прервались. Под жестким конвоем своего адвоката я был оттеснен по коридору в мужской туалет. Мгновенно там же оказался тот гнусный тип с последнего ряда в темном плаще. Неприлично толстый Валдуччи из «Дейли ньюс».
— Пошел вон, — крикнул я.
— Всего пара вопросов. Совершенно невинных. Я ваш читатель. И почитатель.
— Не похоже.
— Что вы! Мне понравился ваш роман. «Еврейский лавочник», да? Вот видите, без обмана. Жена тоже прочла. Потрясающий финал. Вот бы поставить фильм!
— О кино сегодня уже достаточно говорилось.
— Да плюнь ты на все это, Пит, — перешел Валдуччи на панибратский тон, — просто читатели интересуются, чем твоя благоверная занималась до женитьбы?
— Танцевала. В самых низкопробных шоу. Больше комментариев не будет. Катись отсюда!
— Как скажете, как скажете, — поклонившись моему адвокату, который предусмотрительно встал между нами, Валдуччи направился было к выходу, но тут же передумал и спросил с наигранным почтением: — Не позволите ли, сэр, раз уж я оказался здесь, немного отлить?
Никто не протестовал. Наступившая тишина нарушалась только шумом полновесной репортерской струи. «Бога ради, больше ни слова», — прошептал адвокат. «Пока», — бросил Валдуччи, вымыв и высушив руки.
Утренний выпуск «Дейли ньюс» порадовал читателей подвалом на пятой полосе, украшенным заголовком шириной в три колонки:
ПИСАТЕЛЬ-ЛАУРЕАТ ПРОТИВ АДВОКАТА:
БИТЬ ИЛЬ НЕ БИТЬ?
Не стоит сомневаться, что под материалом стояла подпись Валдуччи. Текст дополняли две фотографии: я с суперобложки «Еврейского папы», каким был в 1959 году, молодой и счастливый, и Морин, снятая вчера на ступеньках окружного суда: измученная, со впалыми щеками, тяжело опирающаяся на руку своего адвоката, Дена П. Игена. Ему, сообщалось в фельетоне, за семьдесят. В студенческие годы, в Фордхеме, он был чемпионом по боксу в среднем весе, потом имел репутацию «красного», а сейчас славится как общепризнанный тамада на встречах выпускников. Наша стычка описывалась в самых зубоскальских интонациях. Само собой разумеется.
— Зачем только я вас послушался? Будь у меня нож, заодно прирезал бы и Валдуччи, сделал бы доброе дело.
— Зачем только я вас послушался? Будь у меня нож, заодно прирезал бы и Валдуччи, сделал бы доброе дело.
— Вам так не нравится публикация в «Дейли ньюс»?
— И судью тоже. Чик — по самодовольному жирному горлу. Сидит и льет слезы сожаления на задницу Морин!
— Да уж. Но вы наслаждались бы возмездием мгновение, не больше. — Шпильфогель скривил губы в едкой ухмылке. — Морин, Иген, репортер и судья… Вообразите: убиты четыре человека. Виновнику не поздоровится. Что делать, всем нам приходится иногда сдерживаться.
И каков же итог? Я продолжал оставаться пациентом доктора Шпильфогеля. Морин продолжала жить и исходить мстительной злобой. Сьюзен Макколл продолжала быть моей нежной, благодарной и преданной подругой.
СВОБОДЕН
Три года спустя, весной 1966 года, Морин позвонила и сказала, что нам необходимо поговорить «лично», «наедине», без адвокатов и как можно скорее. После памятного инцидента в зале суда, так заинтересовавшего «Дейли ньюс», мы виделись всего два раза: на новых заседаниях, инициированных истицей для выяснения возможности увеличить размер алиментов. Ста долларов в неделю, взимаемых по давнишнему решению судьи Розенцвейга с широко известного соблазнителя студенток, покинутой жене решительно не хватало. Дважды эксперты изучали мои последние налоговые декларации и банковские счета — и дважды подтвердили, что я плачу по совести. На самом-то деле — бессовестно много. Алименты надо было бы не увеличить, а уменьшить. В свое время, принимая решение, судья Розенцвейг исходил из того, что я получаю в университете штата Висконсин пять тысяч двести долларов в год и еще пять тысяч годовых — от моего издателя (учитывалась четверть от общей суммы довольно существенного аванса, выплаченного мне на четыре года вперед под обязательство написать роман). К 1964 году, однако, аванс подходил к концу, а книга и не думала складываться, и мои финансовые обстоятельства стали поистине угрожающими. Выходило вот что: пять тысяч шли в пользу Морин, три — на лечение у доктора Шпильфогеля; остаток в две двести едва покрывал траты на еду, жилье и прочие тривиальные нужды. К началу нашего раздельного проживания на банковском счете у меня было шесть тысяч восемьсот долларов (отчисления с продаж «Еврейского папы»), но эти деньги суд поделил поровну между разъезжающимися супругами, возложив к тому же оплату судебных издержек на ответчика; все, что осталось, ушло в карман адвоката. В 1965 году университет Хофстра стал платить мне больше висконсинского, шесть тысяч пятьсот, но зато литературные гонорары упали. Какая-то мелочь за редкие рассказы. Экономя, я сократил число еженедельных сеансов у Шпильфогеля, и все равно приходилось одалживать у брата. Представ перед новым судьей, ответчик обратил его внимание на то, что алименты составляют уже почти семьдесят процентов дохода, а это представляется не совсем справедливым. Адвокат Иген парировал мои выкладки доводами едва ли не обвинительного свойства: мол, пожелай мистер Тернопол «нормализовать» свои заработки и тем «улучшить собственное материальное положение», к чему стремится большинство «вменяемых людей работоспособного возраста», ему ничего не стоило бы написать кое-что для «Эскуайера», «Нью-Йоркера», «Харпера», «Атлантик-Монтли» или, на худой конец, для «Плейбоя» и получить… (на нос водрузились щегольские очки в черепаховой оправе)…да-да, получить «по три сотни долларов за каждый рассказ, даже совсем пустяковый». В качестве доказательства Иген использовал приобщенные им к судебному делу совершенно формальные письма, с которыми издатели периодически обращаются к каждому сколько-нибудь известному писателю: имейте нас в виду при желании опубликоваться. Новый судья, внимательный благовоспитанный негр средних лет, который при начале разбирательства говорил, что весьма рад встрече с автором «Еврейского папы» (не разочаруется ли этот очередной почитатель? не раскается ли в своей читательской всеядности?) посмотрел на меня вопросительно.
Я объяснил, что такие послания рассылаются массово и автоматически, стоит только достигнуть определенного уровня, и не гарантируют ни высокого гонорара, ни вообще публикации. Закончив произведение, автор передает его своему агенту, а уж тот (по согласованию с первым) предлагает рукопись одному из упомянутых (или не упомянутых) мистером Игеном изданий. Никто не может заставить редакцию напечатать то, что по тем или иным причинам для нее неприемлемо; извольте видеть, что три журнала, якобы жаждущих явить читателю мою прозу, за прошедшие несколько лет неоднократно отвергали ее (соответствующие письма с отказами предъявлены моим адвокатом). К тому же невозможно напечатать ненаписанное, а я сейчас нахожусь во вполне понятном творческом кризисе. Да, да, да! В кризисе! В простое!.. Меня охватила дрожь; судья остался бесстрастным и непроницаемым — так положено по долгу службы; Иген гадко хихикнул. Иген гадко хихикнул и со вздохом обратился к Морин громким шепотом: «Боже мой, творческая личность снова юлит». — «А ну, повторите погромче!» — угрожающе потребовал я — хотя и без того заинтересованные лица прекрасно все расслышали. «Я только заметил, сэр, — ответил Иген, глядя на судью, — что, мы, к сожалению, не творческие личности, и поэтому работаем каждый день, а не тогда, когда заблагорассудится». Судья призвал присутствующих к порядку и отказал Морин в удовлетворении иска, хотя и не снизил размер алиментов.
Такая «беспристрастная справедливость» не произвела на меня благоприятного впечатления. Еще бы! Мозг, как банковский арифмометр, все время был занят подсчетами. Столько-то вытрясла из меня Морин (не без попустительства штата Нью-Йорк), столько-то я должен Мо, который отказывался брать с меня проценты или устанавливать срок возврата долга… «Не делай из меня Шейлока», — смеялся брат. «Я чувствую себя идиотом», — отвечал я. Моррис смотрел весело: «Что-то в этом есть».
Мой адвокат считал, что на этот раз нам крупно повезло с судьей. Алименты «стабилизировались» на ста долларах в неделю вне зависимости от доходов.
— Точнее говоря, вне зависимости от их сокращения?
— Вообще-то, да.
— А если доходы возрастут?
— Тогда, Питер, она снова подаст в суд, и, наверное, придется платить больше.
— Ничего себе стабилизация! Настоящая грабиловка.
— Грабиловка начнется тогда, когда ваши доходы действительно вырастут. Пока же ситуация представляется мне удобоваримой.
Через несколько дней я получил письмо от Морин. Мне бы выбросить его, не читая. Но я вскрыл конверт — так осторожно, словно в нем могла находиться бомба или новооткрытая рукопись Достоевского. Ни того ни другого. Разведенная благоверная всего лишь сообщала, что если из-за меня она дойдет до нервного срыва, то содержание ее в психиатрической лечебнице падет на плечи виновника обострения. Это обойдется как минимум втрое дороже нынешних «жалких» отчислений (сто долларов в неделю!), ибо она не ляжет в какую-нибудь занюханную богадельню и меньше чем на Пэйн-Уитни не согласится. Не прими за пустую угрозу, уточняла Морин: ее психотерапевт уверен, что стационарное лечение потребуется очень скоро, если только я не изменю свое поведение на «подобающее мужчине». То есть? Словно ожидая этого вопроса, она тут же дала необходимый комментарий: либо я возвращаюсь к ней для продолжения «нормальной супружеской жизни» (то-то когда-нибудь наша супружеская жизнь была нормальной!), либо отправляюсь в Голливуд, где любой титулованный писатель (уж она знает) может толком заработать. А ежели я предпочитаю болтаться в университете Хофстра, где занят всего один день в неделю, и весь оставшийся досуг посвящать бессмысленной злопыхательской писанине… В общем, она меня предупредила. «Я, в конце концов, не железная, — говорилось далее, — попробуй только строчку опубликовать из поганой книжонки, и будешь каяться до конца дней своих».
Мое повествование постепенно приближается к завершению. Чтобы не погрешить против истины, нужно сказать, что наша с Морин бескомпромиссная изнуряющая судебная тяжба, начавшаяся в январе 1963 года, через шесть месяцев после моего побега в Нью-Йорк, не была самой главной темой для американской публики. Газеты и выпуски новостей трендели о политическом хаосе, борьбе за власть и гражданские свободы; наверное, многим зацикленность на алиментах и несовершенстве семейно-брачного кодекса могла показаться мелкотравчатой, если не смешной. Вокруг спорили, демонстрировали, наступали, отступали; мне казалось — копошились. Со времен Второй мировой войны не было в Америке такого яркого периода. Его бурлящие процессы шли прямо на глазах, час за часом, день за днем, но меня интересовал только один процесс — мой; укрывшись в раковине собственных переживаний, я оставался глух и слеп. Частный эпизод идиотского супружества вкупе со всеми отягчающими последствиями затмил все остальное. Нет, разумеется, я не был глух и слеп, но слышал по-своему и по-своему видел. По утрам читая в «Нью-Йорк таймс» репортажи о несправедливости и беззакониях, Питер Тернопол ужасался: «Ох уж эта Морин!» Вечером, уставившись на телеэкран с картинками неоправданной жестокости, мечтал: «Вот бы ее так!» Истинные масштабы событий не осознавались. Если власть — то только мучительная власть Морин надо мной. Если свобода — то только от Морин. Наверное, из-за такой маниакальной уставленности в одну точку я, пытаясь выбраться из трясины, увязал еще глубже. Но иначе не получалось.