Но, что греха таить, при всем при том была головная боль. В самом прямом и полном смысле слова: головная боль. Еще в армии меня начали одолевать настолько сильные мигрени, что, прослужив всего одиннадцать месяцев из положенных двух лет, я был комиссован. И нисколько не сожалел об окончании армейской жизни, скучной и утомительной, регламентированной до мелочей. Чуть ли не с самого начала я считал дни, оставшиеся до обретения свободы. Вы, наверное, заметили, что я, в принципе, ничего не имею против порядка и дисциплины, но только если планирую свои дела сам. В армии же регламент навязывался мне извне. Он был призван служить чему угодно, но только не самосовершенствованию в науке и литературному росту. Впрочем, поначалу все складывалось не так однозначно. Никто не затаскивал меня на военную службу силком. С подростковых лет, ненавидя собственную слабость и хилость, я делал себя сам: гимнастика, система питания, пособие «Как стать крепче морского пехотинца». Ну, не обязательно крепче: можно хотя бы таким же — здоровым, сильным, подтянутым, способным постоять за себя в этом жестоком мире. Я работал над собой целеустремленно и упорно, мне надоело валяться в кровати, обрамляя фантазиями отцовскую арифметику, я хотел вихрем лететь по спортивной площадке, не боясь ни столкновений, ни падений. И я добился своего. Как радостно было найти свое имя среди списка годных к прохождению службы в школе военной полиции, штат Джорджия! Тут уж без обмана: сюда не зачислят кого ни попадя. Интеллектуал с пистолетом на боку, весь в хаки, о стрелку на брюках можно порезаться, преподаватель английского с полицейской дубинкой. Исаак Бабель не был тогда еще у нас издан, но через пять лет, прочтя его рассказы в мягкой обложке, я поразился нашему внутреннему сходству: Бабель, этот еврей-очкарик, ощущал свою причастность к толпе красных кавалеристов с такой же гордостью, как я, отправляясь на очередное дежурство, — общность со всем наличным составом военной полиции штата Джорджия. Но мигрень свалила меня с ног, обутых в вычищенные до зеркального блеска ботинки, и я провалялся в койке, неподвижный, словно мумия, целые сутки; мне были невыносимы любые звуки, проникавшие в казарму через распахнутое окно, даже самые мягкие и невинные. Кто-то чистил граблями газон и тихонько при этом насвистывал; под зубьями грабель шуршали трава и опавшие листья; этот свист и это шуршание раздирали мозг, доводя до слез. Солнечный луч, проникший сквозь дырочку в плотной зеленой занавеске, натянутой позади койки, солнечный луч, тонкий, как игла, действительно был для меня иглою под ноготь.
Мои сотоварищи, в большинстве своем не отягченные регулярным образованием, не сомневались, что умник из колледжа, еврейский профессор кислых щей, нагло и неубедительно симулирует. Особенно их утвердил в нелестных для меня подозрениях тот факт, что еще за день до приступа хитрый Цукерман просил дать ему возможность часиков пять полежать в темноте и покое, и тогда, мол, ничего страшного не случится. «Кончай бодягу, — ответил сержант, позабавленный дурацкой просьбой — я и сам не прочь бы посачковать. А ты действуй по уставу — вот тогда и впрямь не случится ничего страшного». Дежурный врач тоже отмахнулся от меня, как от назойливой мухи. Я и сам, честно говоря, начал думать, что ошибаюсь. Предвещавшие приступ звон в ушах, искры и блестящие полосы в глазах, безотчетная тревога — то, что медики называют мигренозной аурой — постепенно как будто стали сходить на нет. Но тут подкатила тошнота — и никаких сомнений не осталось.
После первого приступа головные боли сделались периодическими, накатывающими черной волной через каждые десять-двенадцать дней. Меня направили в полковой госпиталь на «обследование»: суть его заключалась в том, что, одетый в синюю пижаму, намотав на швабру мокрую тряпку, я целыми днями протирал полы бесконечных госпитальных палат и коридоров. Было, однако, и некоторое послабление: почувствовав скорый приход мигрени, я мог теперь, ни у кого не спрашивая, улечься в кровать. Увы, это лишь отсрочивало приступ на несколько часов. Если бы можно было соблюдать постоянный постельный режим! Но было нельзя. Я методично утюжил шваброй палату за палатой, коридор за коридором и ждал, когда, наконец, свалюсь. Хотя, как говаривал писец Бартльби[50] (по-моему, он говаривал именно так, но кто его знает: я не перечитывал повесть уже несколько лет), предпочел бы не участвовать в этом.
Довольно скоро я понял, что возложенная на меня ежедневная влажная уборка помещений была задумана госпитальным начальством не только как наказание и издевательство, но и как медицинская процедура, своеобразная психотерапия. При помощи швабры я осуществлял контакт с теми, кто действительно страдал, а не придуривался, как я. Мне давалась возможность ознакомиться с подлинными недугами и истинными болями. Ожоговая палата. Мокрая тряпка шваркает в проходах между койками, на которых лежат парни, настолько сильно изуродованные огнем, что в первый раз я, бросив швабру, кинулся прочь, чтобы не застыть навсегда с широко раскрытыми от ужаса глазами. Послеоперационная палата. Исковерканные ампутациями тела. Кто-то без руки, кто-то без ноги. И так далее. Несчастный случай на учениях. Автомобильная катастрофа. Ранение при исполнении служебных обязанностей… Военврачи хотят, думал я, окунуть неуравновешенного Натана Цукермана в пучину непоправимости и безнадежности, перед которой сила, молодость и медицина равно бессильны, и таким образом отвлечь его от собственного недуга, то ли неумышленно самовнушенного, то ли злонамеренно вымышленного. Мои догадки, как оказалось, страдали избыточной изощренностью.
Истина выяснилась при помощи старшей медсестры в день моей выписки из госпиталя со справкой о непригодности к дальнейшему прохождению службы. Все оказалось до смешного просто. Назойливые обращения военнослужащего к врачу части нельзя было оставить без последствий. Что бы там ни думало обо мне руководство военной полиции, существуют определенные правила и формальности. Ими и ничем другим объяснялась отправка в госпиталь. Здесь никто не собирался ни мучить меня, ни назначать мне изощренного лечения. Господи, головная боль, что за пустяки! А многокилометровую психотерапию со шваброй я сам для себя выдумал. Старшая медсестра, добродушная и общительная женщина, вовсю хохотала, услыхав, что с девяти утра до пяти вечера я шлялся по всему госпиталю со шваброй, обмотанной мокрой тряпкой. В обязанности ходячего больного, сказала она, входит влажная уборка вокруг своей койки. Это — и только это — было вменено ею мне в обязанность с первого дня и на все время обследования. Я же, и в этом вся штука, понял ее слова расширительно. «Неужели ты свободно заходил во все палаты, и никто ни разу тебя не остановил? Ни в ожоговой, ни в послеоперационной?» — спросила старшая медсестра. «Однажды остановили, — последовало честное признание, — но я сказал, что таков приказ». Она чуть не лопнула со смеха, я уж говорил. Ее развеселило наше «недопонимание». Я посмеялся над собой вместе с ней. Но в глубине души как-то не верилось мне и сейчас не верится, что все обстояло именно таким манером.
В Чикаго, уже в гражданском (но ничуть не лучшем) состоянии, я прошел обследование на неврологическом отделении городского госпиталя. Органических причин возникновения мигрени не обнаружилось, что, впрочем, как меня заверили, вполне типично для этого заболевания. Мне прописали те же таблетки, что и в армейском госпитале, и их эффект оказался столь же ничтожным. С возрастом, утешили меня, мигренозные приступы сами собой станут слабее и реже, а к пятидесяти годам, весьма вероятно, и вовсе прекратятся. Я же надеялся, что они отпустят меня гораздо раньше — сразу после того, как я приступлю к работе в университете и вообще начну нормальную жизнь. Слабая эта надежда покоилась на таких соображениях: постоянное общение с сержантом и сотоварищами по казарме и вправду подтолкнуло скрытые силы организма к созданию необходимых предпосылок для ухода из Вооруженных сил, где гибли талант и время; вот вам и почти непреходящая мигрень… Как бы не так! Она продолжала меня преследовать и на гражданке. Более того: боль стала захватывать обе половины головы, а не одну, как в армии. Такая динамика огорчала, но отчасти и успокаивала меня: не я выдумал свою хворь, я не дезертир.
Головная боль наступала и отступала, захватывала новые плацдармы и наносила урон физическому здоровью, одновременно поддерживая мое здоровье моральное. Кто посмеет теперь даже подумать, будто мигрень была лишь способом сократить срок армейской службы, если и в жизни сугубо академической, в которую я окунулся с таким восторгом, головная напасть правила бал с не меньшим азартом, чем во времена бессмысленного казарменного существования? Так-то оно так, но всякий раз, выбираясь из двадцатичетырехчасовых, ежедекадных отныне, мрачащих мысли провалов в мигрень, я вопиял: доколе, Господи?! Сколько мне еще стискивать челюсти и плакать кровавыми слезами? Неужто все-таки головная боль связана с армией и по плану, определенному свыше, будет опять и опять возвращаться, покуда не истекут дни, определенные законом для прохождения воинской повинности? Или все еще хуже, и мне предстоит расплачиваться мигренями за каждый недослуженный месяц, за каждую неделю, день, час, миг? И так — до пятидесяти, когда боль, как утверждают врачи, прекратится сама собой… Слабое утешение: мне двадцать четыре, и я с детства испытываю непреодолимое отвращение к ничегонеделанию на болезненном одре. Я хочу строить планы, составлять расписание наперед, выполнять свои обязанности, а мигрень каждые десять дней на двадцать четыре часа бросает меня в одиночку боли, изгоняет из мира, обрывает работу, — и такова перспектива на ближайшие двадцать шесть лет-? Двадцать шесть лет я буду сверять часы по страданию. Двадцать шесть лет подряд душераздирающая мигрень будет трижды в месяц молоточками боли заколачивать мой гроб и живьем меня хоронить (такие метафоры рождал мой бедный разум в порывах отчаяния). За что, Господи?
Головная боль наступала и отступала, захватывала новые плацдармы и наносила урон физическому здоровью, одновременно поддерживая мое здоровье моральное. Кто посмеет теперь даже подумать, будто мигрень была лишь способом сократить срок армейской службы, если и в жизни сугубо академической, в которую я окунулся с таким восторгом, головная напасть правила бал с не меньшим азартом, чем во времена бессмысленного казарменного существования? Так-то оно так, но всякий раз, выбираясь из двадцатичетырехчасовых, ежедекадных отныне, мрачащих мысли провалов в мигрень, я вопиял: доколе, Господи?! Сколько мне еще стискивать челюсти и плакать кровавыми слезами? Неужто все-таки головная боль связана с армией и по плану, определенному свыше, будет опять и опять возвращаться, покуда не истекут дни, определенные законом для прохождения воинской повинности? Или все еще хуже, и мне предстоит расплачиваться мигренями за каждый недослуженный месяц, за каждую неделю, день, час, миг? И так — до пятидесяти, когда боль, как утверждают врачи, прекратится сама собой… Слабое утешение: мне двадцать четыре, и я с детства испытываю непреодолимое отвращение к ничегонеделанию на болезненном одре. Я хочу строить планы, составлять расписание наперед, выполнять свои обязанности, а мигрень каждые десять дней на двадцать четыре часа бросает меня в одиночку боли, изгоняет из мира, обрывает работу, — и такова перспектива на ближайшие двадцать шесть лет-? Двадцать шесть лет я буду сверять часы по страданию. Двадцать шесть лет подряд душераздирающая мигрень будет трижды в месяц молоточками боли заколачивать мой гроб и живьем меня хоронить (такие метафоры рождал мой бедный разум в порывах отчаяния). За что, Господи?
Я уже подумывал, не стоит ли переадресовать вопрос психотерапевту, и успел отвергнуть эту идею, хотя мой невропатолог советовал обратиться в клинику Норт-Шор, где организуется научная группа, в круг исследовательских интересов которой входят случаи, подобные моему. Руководить исследованиями будет известный психоаналитик фрейдистского толка. На ловца и зверь бежит. Невропатолог был уверен, что мной займутся с удовольствием и за плату более чем умеренную — группа проявляла особое внимание к недугам интеллектуалов и творческих работников. Он полагал, что такое сотрудничество было бы полезным, поскольку не нашел у меня определенных расстройств по своей специальности. Но, сказал он, и в рассказах о симптоматике, и в манере описания анамнеза у меня проглядывает «фрейдистская ориентация».
Не знаю уж, что там у меня проглядывало. Видимо, невропатолог имел в виду мои, если можно так выразиться, «сверх-медицинские» соображения о происхождении мигрени. Я и в самом деле с какого-то момента начал ставить свою необъяснимую и невыносимую болезнь в один ряд с проблемами, мучавшими литературных героев: Милли Теля[51], Ганса Касторпа[52], преподобного Артура Диммсдейла[53]. Прямого сходства могло и не быть — оно было более глубинным. Почему Грегор Замза[54] превратился в насекомое, а я во время своих приступов превращаюсь в куколку, неподвижную и бессмысленную? Почему коллежский асессор Ковалев у Гоголя лишился носа — а я вообще теряю ощущение собственного тела? Мне казалось, что для победы над мигренью все это необходимо осмыслить. Массовый пациент невропатолога, говоря: «Опять у меня чертовски болит голова, — просто сообщал врачу о своих неприятных физических ощущениях, ждал помощи или смирялся; я же воспринимал мигрень как нечто, означающее что-то. Болезнь существовала не сама по себе, не была явлением обособленным. Я прозревал в головной боли сюжет, сюжет запутанный, труднообъяснимый. Но я ведь не дикарь, я ученый и писатель, так неужто не смогу разобрать боль по косточкам — так же, как разбираюсь в конце концов в хитросплетениях любых книжных коллизий? Тем более, что фабула боли наверняка должна быть более простой и прозрачной, чем в „Волшебной горе“ или „Носе“. Итак, что же означает моя мигрень?»
Боль есть проявление насилия. Бессмысленное насилие неприемлемо для еврейской ментальности. Может быть, болезнь зародилась в тот момент, когда я с чувством небывалой гордости нацепил на бок кобуру, полностью сознавая, что ни при каких условиях не смогу по назначению применить удобно устроившийся в ней револьвер? Или еще раньше — когда, преодолевая устоявшуюся боязнь физических упражнений, я начал наращивать мускулы, насильственно изменять собственное тело? Такое объяснение в общем и целом могло иметь место, но для искушенного умственного аппарата представлялось слишком простым и поверхностным. Немного сместив угол зрения, я задумался о возможном рассогласовании, своего рода психологической гражданской войне, разразившейся между мечтательным, инфантильным, болезненным ребенком и взрослым мужчиной, в полной мере наделенном всеми мужскими достоинствами и устремлениями. О войне с самим собой. «Я предпочел бы не участвовать в этом», — говорил ребенок словами Бартльби, глядя на мужские взрослые игры, на полицейского с кобурой, на планы и расписания, на писательское самомнение. «Я предпочел бы не участвовать в этом», — говорил словами Бартльби мужчина, ощущая порой детские страхи, беспомощность, смутные опасения перед будущим. «Я предпочел бы не участвовать в этом» — формула непротивления, отстранения, заявленная с разных сторон, неумолимо вела стороны к противостоянию… Так я анализировал свою жизнь; точно так же я проанализировал бы, скажем, «Крылья голубки».
Точно так же я анализировал свои рассказы и сам процесс их создания. Я точно знал, как и почему началось мое «художественное творчество».
Ежевечерне по три часа я проводил за угловым столом полковой библиотеки, истово трудясь над статьей о романах Вирджинии Вулф для сборника «Заметки о современной художественной литературе», почти целиком посвященного творчеству писательницы. Мне хотелось сказать свое оригинальное слово, как-то по-особенному осмыслить прочитанное, что было нелегко после иссушающего мозг дня, посвященного регулировке уличного движения и проверке пропусков на въезде в город. Однажды я отложил в сторону Вирджинию Вулф и свои записи о ней и начал писать то, что позже окажется первым опубликованным рассказом. Вскоре на меня нежданно-негаданно напала мигрень. Когда приступ миновал, пришли размышления над причиной и смыслом моей измены проблемам творчества Вирджинии Вулф и уходом в собственное сочинительство. Тут виделся некий сдвиг в восприятии, подобный тому, который так огорчал когда-то моего отца: чтобы скрасить одиночество ребенка, ему дается простая арифметическая задача, а он вместо логических размышлений и математических вычислений занимается сомнительным поиском не идущих к делу деталей, уродует стройную схему неуместными завитушками. Болезнь какая-то. Потом, уже в госпитале, сидя над вторым и третьим рассказами, я подумал: о да, болезнь. Не она ли становится катализатором творчества, периодически отключая сознание и воображение, и тем самым заставляя их с большей отдачей работать в спокойные дни? А также, случайно ли сближение: моя мигрень и мигрень Вирджинии Вулф — жестокая, изматывающая, ставшая одной (и не самой последней) из предпосылок к самоубийству? Об общности нашей болезни я узнал на выпускном курсе колледжа из «Писательского дневника», посмертной публикации, подготовленной к печати мужем Вирджинии Вулф. Я собирался использовать «Писательский дневник» для статьи о ее творчестве; он всегда лежал в моей прикроватной тумбочке. Сочиняя, я беззастенчиво использовал композиционные и стилистические приемы любимых авторов; так не является ли моя мигрень имитацией жизненных обстоятельств обожаемой мною Вирджинии Вулф, продлением ее агонии?..
Я все-таки преодолел соблазн обратиться к психоаналитикам из клиники Норт-Шор. Вместо этого я решил положить конец пристальному вглядыванию в тайны своего организма. Надо относиться к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов как к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов. Я не литературный герой, чьи недуги открывают возможность по-жонглировать гипотезами морального, психологического или метафизического толка. Моя мигрень — не туберкулез в «Волшебной горе», не холера из «Смерти в Венеции»[55], моя мигрень — это моя мигрень, и, как только приступ пройдет, о нем следует забыть до наступления следующего. Иные подходы слишком претенциозны; и, кстати (размышлял я), не может ли эта претенциозность быть причиной возникновения самих мигреней? Я не литературный герой; я вообще не герой.
Итак, я не обратился в клинику Норт-Шор. Не то чтобы методы доктора Фрейда меня смущали. Нет — хотя бы потому, что я был знаком с ними лишь понаслышке. Вернее сказать, вприглядку: при чтении нужных для работы статей глаз нередко наталкивался на какую-нибудь прожективную идентификацию или интроекцию, и не более того. Я отказался от визитов к психоаналитику ради экономии времени. Мигрень и без того выбивала меня из расписания — не хотелось давать ей еще одной потачки. Попробуйте поучить шестьдесят пять первокурсников составлению ясных, логичных и точных английских фраз, и сами поймете, что это довольно трудоемкое занятие. В сотый раз отмечая на полях студенческих работ избитые выражения и немыслимые словесные конструкции, я порой чувствовал себя миссионером в африканских джунглях, который вновь и вновь упирается в наивное непонимание, день за днем втолковывая дикарям самоочевидные, казалось бы, истины. Позволительно и иное сравнение: я был участником партизанской войны с армией невеж и трепачей, засевшей в средствах массовой информации и правительственном аппарате и отравляющей оттуда национальное сознание ядами варварского косноязычия и стилистической безответственности. Любая пресс-конференция президента обеспечивала меня критическим материалом на несколько занятий: я выписывал чудовищные нелепицы, изреченные Эйзенхауэром[56], и раздавал студентам для изучения и исправления. Или предлагал проанализировать ту или иную (все равно какую) проповедь Нормана Винсента Пеала, советника президента по вопросам религии. Или очередную рекламу «Дженерал Моторс». Или заголовки с обложки журнала «Тайм». А телевизионные шоу? А официальные сообщения? А газетные передовицы? Материала больше чем хватало. Преподавателю стилистики отовсюду слышался сигнал SOS.