— Вот с этой самой минуты, — ответил он. — С минуты на минуту меня должны окрестить, и я отныне намерен стать добрым католиком, а потому не желаю жить во грехе. — Он помолчал, стараясь взять себя в руки, а потом, махнув рукой в сторону на брата Бернардино, смущенно наблюдавшего за этой сценой, добавил: — Всю жизнь ты мечтала выйти за меня замуж, и вот теперь у нас есть человек, готовый провести брачную церемонию без долгих проволочек. Так с чего теперь, черт возьми, такие перемены?
— Мне это не кажется хорошей идеей.
— Значит, тебе кажется хорошей идеей то, что наш сын будет расти бастардом?
— Нет, конечно, — согласилась Ингрид, явно обескураженная. — Я вовсе не хочу, чтобы мой сын был бастардом, но почему ради этого мы должны делать то, чего делать не хотим?
— Я этого хочу. Именно этого я хочу больше всего на свете. И всегда этого хотел. Почему же ты этого не хочешь?
— Ах, перестань! — чуть не расплакалась донья Мариана. — Ты же сам прекрасно знаешь почему!
— Нет, не знаю, — сурово и твердо заявил Сьенфуэгос. — Объясни мне, пожалуйста.
— Глядя на нас, люди могут решить, будто я твоя мать, — призналась она наконец.
— И поэтому ты считаешь, что я недостоин быть твоим мужем?
— Что за бред — жениться! Гораздо уместнее здесь было бы усыновление, чем свадьба.
— Это самая гадкая вещь, какую я когда-либо слышал от тебя, — произнес Сьенфуэгос. — Измерять любовь разницей в возрасте — все равно, что судить об уме человека по его росту.
— Согласен с вами, — вмешался брат Бернардино. — Это настоящая глупость, недостойная умной женщины, дочь моя. Там, в крепости, вы мне казались умнее.
— Вам этого не понять, святой отец, — перебила его немка. — Вы даже не представляете, что происходит.
— Я-то как раз представляю, — спокойно ответил тот. — Слава Богу, не вчера родился. Сказать по правде, мне больше лет, чем вам обоим вместе взятым. — Он с нежностью посмотрел на свою бывшую узницу, потом взял ее руку сжал, чтобы приободрить. — И я хорошо понимаю, что с тобой происходит, — добавил он. — Понимаю, что он моложе, а ты пережила ужасные минуты, которые оставили свой след. Но поверь, мне не понадобилось много времени, чтобы понять: этот человек любит тебя больше всего на свете. Он многократно рисковал жизнью ради тебя, и я уверен, что не мыслит своей жизни без тебя. Так что забудь об этих женских глупостях и выходи за него замуж!
— А что будет, когда я стану старухой, а он будет по-прежнему молод и хорош, как сейчас?
— Ты думаешь о тех временах, когда станешь старухой, — францисканец шмыгнул носом — от этой привычки его не смогло отучить даже мытье. — Так почему бы тебе не пойти дальше и не поразмышлять о тех далеких временах, когда ты станешь трупом? Никогда не мог понять, почему женщин гораздо больше беспокоит то, что случится в грядущие времена, чем то, что происходит сейчас? Думаю, именно в этом и кроется ваша неспособность совершить хоть что-нибудь путное. Если бы, например, перед вами стояла задача построить храм, вы бы тут же задумались о тех временах, когда он рухнет, пусть даже до этой минуты он и простоит долгие века, — он снова сжал ее руку. — Ответь мне на один вопрос, только честно, — попросил он. — Ты любишь этого человека?
— Разумеется, люблю!
— А ты любишь или не любишь эту женщину? — спросил он, обращаясь к канарцу.
— Больше жизни.
— В таком случае объявляю вас мужем и женой, — произнес монах, осеняя их крестом. — Дело сделано, и говорить больше не о чем.
— Но как же... — растерялась донья Мариана. — Вы хотите сказать, что теперь мы женаты?
Де Сигуэнса кивнул:
— Пока смерть не разлучит вас.
— Но это невозможно! — возмутилась она. — Вот так сразу?..
— Если хочешь, могу прочитать «Отче наш», но это несущественно. Под угрозой смерти церемонию допустимо сократить.
— И кому же, по-вашему, грозит смерть?
— Вам, — ответил он. — Если попадетесь в руки Овандо, вас повесят.
— И все же я боюсь, что это неправильно, — не уступала донья Мариана, считавшая, что даже самая скромная брачная церемония должна быть все-таки более торжественной. — Вы уверены, что этот брак действителен?
— Для меня — безусловно, — ответил монах. — И для вашего мужа тоже. А поскольку из нас троих для двоих он действителен, все остальное не имеет значения.
— Да вы надо мной смеетесь!
— Никоим образом, дочь моя, никоим образом, — спокойно ответил тот. — Уж если какой-нибудь епископ может признать недействительным брак, в котором родилось пятеро детей, то почему простой монах не может объявить действительным другой брак — пусть даже без надлежащей помпы? Кстати говоря, нередки случаи, когда священник венчает одновременно десятки пар, даже не спрашивая их имена.
Ингрид Грасс подобное объяснение не вполне удовлетворило, однако ей и самой хотелось, чтобы их брак был действителен, поскольку, как бы она ни возражала против свадьбы, в глубине души она по-прежнему мечтала соединиться узами брака с человеком, которого прождала большую часть своей жизни.
Многие влюбленные пары мечтают состариться вместе, но им претит сама мысль о том, что их любимый может состариться; человеку легче даже примириться с мыслью о собственной неизбежной старости, чем о том, что когда-нибудь состарится их любимый или любимая.
Зачастую даже мысль о собственной старости ненавистна людям потому, что это причинит боль любимому человеку, поскольку они понимают, что любимый чувствует то же самое.
Поистине, старость — это состояние души; она может быть терпимой или невыносимой, в зависимости от обстоятельств; но вот с чем действительно бывает трудно примириться — так это с долгим периодом медленного увядания, ведущим к старости.
Донье Мариане Монтенегро скоро должно было исполниться тридцать пять лет — и это в эпоху, когда средняя продолжительность жизни женщины составляла чуть более полувека; и теперь она уже страдала от всех тех воображаемых бедствий, сопровождающих человека на последнем этапе жизни, хотя только что произвела на свет ребенка.
А быть может, именно рождение столь долгожданного ребенка уже само по себе наводило ее на мысли о том, что собственная жизнь близится к концу.
Как бы то ни было, ей было тяжело смириться с бременем лет, все сильнее давившим на плечи, и хотя порой легкий бриз воспоминаний возвращал ее в те счастливые времена, в глубине души Ингрид знала, что тоска и горечь об ушедшей молодости будут теперь сопровождать ее до самой могилы.
Сьенфуэгос понимал ее чувства, но, как бы то ни было, продолжал оставаться истинным Геркулесом в самом расцвете сил и ничего не мог с этим поделать.
Таким образом, эта столь неожиданная свадьба казалась какой-то неправильной, но при этом куда гораздо нужнее мужчине, чем женщине, хотя обычно бывает наоборот. Тем не менее, любой беспристрастный наблюдатель должен был признать, что любовь Сьенфуэгоса к Ингрид была столь искренней и глубокой, что смогла бы преодолеть любые преграды судьбы.
Он был счастлив, что наконец крестился, и счастье продолжалось бы еще долго, но тут неожиданно прибежал индейский мальчик и принес печальную весть, что Овандо и его люди захватили в плен принцессу Анакаону.
— Как это случилось? — нетерпеливо спросил канарец.
— Она устроила большой праздник; Золотой Цветок читала им самые красивые стихи и пела песни до поздней ночи. Испанцы казались спокойными и вполне довольными, но потом Овандо подал знак, и его люди подожгли большой дом и перерезали безоружных воинов, а восемь или десять человек набросились на Анакаону и заковали ее в цепи.
— Я же ей говорил! — в ярости воскликнул Сьенфуэгос. — Сколько раз я ее предупреждал! Этим проклятым испанцам нельзя доверять!
— Ты тоже испанец, — напомнил брат Бернардино, который казался еще более ошеломленным.
— Я не считаю себя испанцем, — прорычал оскорбленный Сьенфуэгос. — Канарцем, гомерцем, гуанче — кем угодно, только не испанцем! Я не желаю иметь ничего общего с людьми, способными предать женщину, которая принимала их как друзей.
— Мы должны помочь ей, — вмешалась Ингрид. — Нужно постараться убедить Овандо, что он совершает ошибку. Она всего лишь хочет мира.
— Забудьте об этом! — с горечью бросил монах. — Я тоже пытался его отговорить, но без толку. А сейчас, когда он добрался сюда и захватил ее в плен, это еще бесполезней. Он ее повесит.
— Он не посмеет!
— Овандо — посмеет, — мрачно произнес францисканец. — Он на все способен. Для него не существует ничего, кроме благополучия монархии, а сейчас он решил, что монархи желают видеть Анакаону мертвой.
— Но это же абсурд! — запротестовала немка. — Какую опасность может представлять для монархии слабая женщина?
— С моей точки зрения — никакой. Но правители смотрят на мир иначе, нежели простые смертные. Большинство людей были бы рады разделить этот мир с другими народами, но правители ненавидят делиться властью. Они всегда и во всем видят угрозу.
— С моей точки зрения — никакой. Но правители смотрят на мир иначе, нежели простые смертные. Большинство людей были бы рады разделить этот мир с другими народами, но правители ненавидят делиться властью. Они всегда и во всем видят угрозу.
— Как говорится: тот, кто стал правителем, не может оставаться человеком.
— Да, слишком часто они перестают быть людьми, — вздохнул монах. — Власть искушает возомнить себя выше остальных, но они забывают, что эта простая ошибка делает их хуже других людей, поскольку искажает их видение мира.
— Но одно дело — вешать врагов, а она ведь ему не враг, — но тут Сьенфуэгос на полуслове оборвал свою мысль. — А впрочем, мне нет дела, о чем там думает Овандо. Сейчас важно другое: теперь, когда он пленил Анакаону и занял Харагуа, мы снова в опасности.
— Уж не собираешься ли ты бежать? — удивилась Ингрид.
— Нет, конечно. Но сейчас главное — найти безопасное место. А там посмотрим, что мы можем сделать для принцессы.
— Ты ничего не можешь для нее сделать, сын мой, — снова вздохнул де Сигуэнса. — Губернатор совершил ошибку, захватив ее в плен, однако он не может себе позволить совершить еще более серьезную ошибку, отпустив ее.
— Вы считаете, я могу позволить вот так умереть женщине, которая столько сделала для нас? — возмутился канарец.
— Нет, конечно. Насколько я успел вас узнать, я не сомневаюсь, что вы сделаете все, чтобы этого не допустить. Но беда в том, что для принцессы единственная надежда на спасение — если я смогу убедить губернатора не казнить ее прямо здесь, а отправить в Испанию.
— Для Анакаоны плен еще хуже, чем смерть, — прошептала донья Мариана.
— Из плена можно вырваться, дочь моя, но из мертвых еще никто не воскресал. Моли Бога, чтобы нам удалось найти доводы, которые спасли бы ее от виселицы.
— Ну уж, если этот ваш Бог не удосужился протянуть руку помощи стольким христианам, попавшим в беду, то вряд ли станет утруждать себя из-за какой-то язычницы, — проворчал Сьенфуэгос. — Я ценю ваше участие, святой отец, вот только боюсь, что, если мы не примем мер, Овандо не оставит ее в живых.
— И что же вы намерены делать? — осведомился священник с легкой тенью презрения в голосе. — Сражаться с губернаторскими солдатами или поднять воинов Харагуа против своих соотечественников?
— Я уже сказал, что не желаю считать своими соотечественниками людей, способных предать женщину.
— И все же это — твой народ, сын мой, — заявил францисканец. — Согласен, в наше сумасшедшее время я и сам порой готов отринуть собственную кровь, но она все равно здесь, у меня под кожей, течет по моим жилам, и ничего с этим не поделаешь, — он смиренно и безнадежно развел руками с тоской в глазах. — Так что ваша задача, как вы правильно сказали, в том, чтобы защитить свою семью, а к Овандо уж позвольте отправиться мне. Его окружает слишком много горячих голов, и нужен кто-то, способный удержать его от опрометчивых поступков.
— Я поеду с вами, — заявил канарец. — О моей семье позаботится Бонифасио Кабрера. Он знает одно местечко, куда переправит мою семью, там они будут меня ждать, — с этими словами он повернулся к донье Мариане и, взяв ее за подбородок, заглянул в глаза. — Я сделаю для принцессы все, что в моих силах, — пообещал он. — Верь мне.
Утром следующего дня семью Сьенфуэгоса погрузили в две большие пироги, которые затем направились к восточной оконечности острова Гонава. На берегу остались лишь сам канарец и брат Бернардино. По дороге в деревню они столкнулись с толпой стариков, женщин и детей, бегущих от испанских солдат.
Сьенфуэгос, понимавший их язык, о чем-то заговорил с ними; а затем перевел спутнику рассказы местных жителей. Монах не поверил собственным ушам, когда две совсем юные девушки, которых едва ли можно было назвать женщинами, рассказали в мельчайших подробностях, как пятеро солдат заперли их в хижине, где по очереди насиловали, пока сами не выбились из сил.
— Это неправда! — возмущенно воскликнул монах. — Это не может быть правдой! Они лгут!
Канарец без лишних слов указал ему на следы укусов на бедре одной из девушек, а также на синяки и ссадины, сплошь покрывавшие тела обеих.
— Почему вы так уверены, что это ложь, святой отец? — спросил он. — Кто вам такое сказал? Благословенные апостолы? Ваш друг Николас Овандо не возражает, когда его люди так ведут себя с туземками. Поступи они так с испанскими девушками, их бы повесили как преступников; но этих, по его мнению, можно безнаказанно насиловать и даже убивать только потому, что у них темная кожа и они привыкли ходить полуголыми.
— Боже милостивый! — воскликнул монах.
— Только не начинайте опять ваших проповедей! Если вы всерьез полагаете, что у человека, способного на подобные поступки, может быть хотя бы толика жалости к принцессе, вы глубоко заблуждаетесь.
— Овандо не мог об этом знать! — чуть не плакал монах. — Я уверен!
— Если правитель не знает, что его люди творят подобные вещи, то значит, просто не желает об этом знать, — заметил Сьенфуэгос. — Ваш друг Овандо мало чем отличается от Колумбов или Бобадильи, за исключением того, что учился в Саламанке. — Он указал в сторону девушек и молодой женщины, что пугливо отступила, прижимая к себе ребенка. — Посмотрите на этих людей, какой страх застыл на их лицах! Клянусь, когда мы впервые прибыли сюда, я не встречал на их лицах подобного выражения. Тогда это были мирные и счастливые люди, которые относились к нам со всем радушием, — он безнадежно повел плечами. — Они считали нас богами, а потом оказалось, что никакие мы не боги, а настоящие демоны. Сколько зла мы им принесли! Сколько зла!
— Быть может, всему виной война? — стоял на своем де Сигуэнса. — Вы же сами знаете, что...
— Война? — перебил канарец. — Какая война, святой отец? — Вспомните, что я был среди тех, кто первыми ступил на этот остров, и не помню, чтобы кто-то собирался с нами воевать, как и Анакаона желает лишь одного: чтобы ее оставили в покое в маленьком королевстве, где ее народ мог бы жить в мире.
Они молча двинулись дальше, пока впереди не замаячили первые хижины селения. Здесь им пришлось расстаться; францисканец, не удержавшись, крепко обнял Сьенфуэгоса и перекрестил его.
— Да хранит тебя Господь, сын мой, — прошептал он. — И молись за меня. Молись, чтобы этот проклятый лицемер не запер меня в тюрьму, когда услышит то, что я собираюсь ему сказать.
Добрый монах не бросал слов на ветер. Едва представ перед его превосходительством губернатором Овандо, он выпалил ему прямо в лицо все, что о нем думает, обрушив ему на голову целый водопад всех известных ему ругательств, самым приличным из которых был «сукин сын».
Откуда благочестивый францисканец набрался подобных слов, а главное, как мог осмелиться выкрикнуть их прямо в лицо столь высокопоставленной особе, остается загадкой, ибо все хроники об этом умалчивают. Достоверно известно лишь то, что сия гневная отповедь вогнала в краску даже видавших виды гвардейцев, которые никак не могли понять, как губернатор вообще терпит подобные безобразия, вместо того чтобы запереть под замок этого буйнопомешанного.
Возможно, это объяснялось дружбой; а быть может, в глубине души Овандо понимал, что поступает неправильно, или для него самого стало неприятным сюрпризом, что солдаты насиловали девочек: услышав об этом, он едва не лишился дара речи. Так или иначе, впервые в истории испанский правитель Вест-Индии смиренно выслушал упреки священника, публично обвинившего его в жестоком и несправедливом обращении с туземцами.
Со временем подобное противостояние станет обычным делом, своего рода осью, вокруг которой будет вращаться имперская политика в Новом Свете; но, как скажут позднее, все это будет лишь очередным повторением той первой перебранки между братом Бернардино де Сигуэнсой и губернатором Николасом де Овандо, которая случилась в Харагуа на следующий день после пленения принцессы Анакаоны.
По мнению губернатора, туземцев надлежало рассматривать не как людей, а как животных; ему не пришло бы в голову задумываться об их правах или считать их такими же детьми Бога, как андалузцев, кастильцев или каталонцев.
Одним словом, они были для него даже не просто язычниками, а настоящими еретиками.
Кстати говоря, слово «еретик», весьма уместное в Испании королей-католиков, не имело ни малейшего смысла здесь, по другую сторону океана.
Еретики и неверные были в большинстве своем открытыми врагами Изабеллы и Фердинанда, чего никак нельзя было сказать о язычниках: в глазах их величеств это были всего лишь бедные невежественные люди, не имевшие возможности познать единого истинного Бога, а потому испанцам следовало привести их к вере Христовой, основанной на терпении и понимании.
А значит, истинный христианин с той же силой, с какой ненавидел мавров, евреев или альбигойцев, должен был любить негров из Африки или краснокожих жителей Индий, поскольку в глазах их величеств было одинаково почетным как резать глотки одним, так и спасать души других.