На солнце и в тени - Марк Хелприн 15 стр.


– Ненавидит что?

– Уолл-стрит.

– А! Но все это было спланировано?

– Все было на мази.

– Откуда вы знаете, может, Виктор собрал отряд и гонится за вами?

– Если и так, он, вероятно, направился не в ту сторону. Кроме того, он не берется за то, что не разработано самым тщательным образом. Оскорбите его, и через два года обнаружите, что ваши чеки недействительны. Знаете, что какие-то вещи на ощупь теплые, например, дерево или шерсть, а некоторые нет, например, мрамор или сталь? Виктор – это мрамор.

– Я буду присматривать за своими чеками. Кстати, а почему Кэтрин Седли?

– Это мой сценический псевдоним.

– Понимаю, но почему вы сразу мне не сказали?

– Хотела, чтобы вы думали, будто я бедная. Это у нас такой рефлекс, чтобы уберечься от неискренности.

– Я не думал, что вы бедная, думал, просто небогатая.

– Но вы же не думали обо мне, как думает большинство, верно? Это так отвратительно. На первом курсе колледжа меня это прямо до слез доводило.

– Не думал и не думаю. И никогда не буду. Вы затмеваете собой любое богатство. Понимаете?

– Нет, – сказала она, хотя на самом деле понимала.

– Кэтрин, я хочу ухаживать за вами не спеша.

– Ухаживать, – эхом отозвалась она, думая о слове и о выражаемом им понятии. Она испытывала глубокое волнение – именно этого ей не хватало и именно это она теперь могла получить.

– Виктор, конечно, ничего подобного не делал. А другие?

– Гарри?

– Да?

– Виктор меня изнасиловал. Не в переносном смысле.

Осознавая ее слова, Гарри молчал. Примечательно, что она сказала это без эмоций.

– Тогда, возможно, мне следует его убить.

– Нет, это было давным-давно. Мне от этого никогда не отделаться, но я не хочу, чтобы об этом что-то напоминало. И за мной, да, никто никогда не ухаживал.

– А во время войны, когда вы были в колледже?

– Мы танцевали с военнослужащими в организации содействия в Филадельфии, и некоторые из них влюблялись в меня, но это было неуместно. Это были мальчишки, и я не встретила того самого, единственного. Моряки уезжали на автобусе, и мы тоже. Гарвардским парням приходилось возвращаться в Кембридж, чтобы учиться и пить. А Виктор умудрялся бывать там всякий раз, когда у нас не было занятий. Я встречалась с ним в отеле Бенджамина Франклина. Я не сидела на цепи, Гарри, но за мной, нет, никто никогда не ухаживал.

– Буду рад этим заняться, если позволите.

– Из милосердия?

– Из милосердия! – Он был поражен. – Боже мой, нет, не из милосердия. Я хотел бы появляться у вашей двери в своем лучшем костюме – не в смокинге – и выводить вас в город. Хотел бы познакомиться с вашими родителями и доставлять вас домой до полуночи или часа, как угодно, по-джентльменски.

– Им без разницы.

– А мне нет.

– Но ведь у вас в жилах кровь, а не водица, верно? Верно? – спросила она.

– Да, Кэтрин, в жилах у меня кровь, но я знаю, когда надо сдержаться, помедлить, я в самом деле хочу ухаживать за вами, как никто еще не ухаживал. Каждой мелочью. Каждым прикосновением. Каждым словом. Я почувствовал это, как только впервые вас увидел, когда вы шли на паром, прежде чем у меня появились хоть какие-то основания.

– Как вы узнали?

Он пожал плечами.

– Нам говорили, – начала она, – что куртуазная любовь…

– Кто говорил?

– Преподаватели… что куртуазная любовь искажена.

– Как так?

– Она подлаживается. Контролируется.

Он распрямлялся, поднимаясь на своем сиденье, пока не стал казаться выше, словно бессознательно изготавливаясь к драке – не с Кэтрин, а с понятием. Глаза у него слегка сузились, в то же время как будто наполнившись энергией.

– Не знаю, кто вам это говорил, но точно знаю, что это чертов идиот, который, должно быть, ничего не видел и ничем не рисковал, кто слишком много думает о том, что думают другие, так много, что готов истребить свои подлинные чувства и жить в мире настолько безопасном, что в нем нет жизни. Такие люди всегда хотят показать, что они мудры и искушены, лишены иллюзий, они высмеивают то, что полюбило человечество, то, что люди вроде меня – не один год видевшие разорванных на куски и сожженных солдат, разрушенные города и плачущих женщин и детей, – научились ценить превыше всего: нежность, церемонность, вежливость, жертвенность, любовь, уважение, следование правилам… Чем глубже я падал, чем больше страдал и чем больше видел… тем больше осознавал, что женщины – это воплощение любви и надежда всех времен. И говорить, что они не нуждаются в защите и не заслуживают ее, что это всего лишь стратегия господства, означает недооценивать самые лучшие качества человека и в то же время неверно воспринимать жестокость мира. Это то, что я узнал, то, что мне удалось вынести из ада. Как же мне к этому относиться? Любовь к Богу, любовь к женщине, любовь к ребенку – что же еще? Перед этим все бледнеет, и я готов, рискуя жизнью, как уже делал, поставить то, что я знаю, против того, что воображают себе ваши преподаватели. Они не имеют мужества принять или хотя бы признать подлинное, последовательное, прекрасное, потому что в конечном счете это раздирает душу и ранит, доставляя небывалые страдания, потому что в итоге человек это теряет. А потом, знаете ли, я говорю не о сэре Ланселоте. Теперь все по-другому. Я имею в виду глубокое почитание, преданность. Это вряд ли подлаживание или сдерживание чувств, – сказал он, снова откидываясь на спинку сиденья. – Простите. Все, чего я хочу, – это быть с вами.

– И вы со мной, – сказала она. – И сейчас полпятого утра, и мы сидим в закусочной – где бы это? В Коммаке?

– По-моему, это Коммак. Похоже на Коммак.

– Вы знаете, что выглядит Коммак?

– Нет.

– Так я и думала. Поехали, – приказала она, – мы можем успеть как раз к восходу солнца.

– Вы водите даже быстрее, чем я, – сказала она ему с пассажирского сиденья.

– Я ни разу не попадал в аварию.

– Я тоже, если не считать разных штуковин.

– А, штуковины. Кто же обращает на них внимание? Дом вы когда-нибудь сбивали?

– Пока нет.

– Вам всего двадцать три.

– Ну а вас четыре года здесь не было.

– Но я водил.

– Водили?

– Конечно. Иногда у меня бывал джип. Я гонял на джипе по всей Германии, я же вам говорил. И по дорогам, и по бездорожью. Я так хорошо изучил джипы, что мог бы извлечь занозу с их помощью. Вы бы реже сбивали почтовые ящики, если бы не двигались рывками – то нажимая на газ, то отпуская. Это ведь не гончарный круг. И вам не надо ничего подгонять. Давите на газ равномерно – и будете ехать ровно. Так больше шансов выжить. Хотите, я сброшу несколько миль?

– С таким скучным шофером я и так чувствую себя в полной безопасности.

– Кэтрин, когда вы были за рулем, я мог на вас смотреть, и это возмещало мне любой риск. – Это была чистая правда.

– Сегодня, – сказала она, – я просплю до полудня, а потом пойду на репетицию. Но завтра пьесу о физиках будут играть днем, так что мы не сможем попасть в театр, и я буду свободна. Позвоните мне.

– Обязательно.

– А вы сможете выбраться в Ист-Хэмптон на следующие выходные? Мы никуда не пойдем, просто побудем дома и на пляже. Я не хочу унижать Виктора больше, чем уже это сделала. Пройдет несколько недель, и никому, кроме Виктора, не будет до этого никакого дела, но в следующие выходные расставят все мышеловки.

– Заодно заберу одежду, которую оставил на станции.

– Вы в теннис играете?

– Не очень-то.

– Хорошо. Я вас побью. А потом буду вас обучать. Шахматы?

– Не так уж плохо, но ведь надо упражняться. А мне о шахматах пришлось забыть, потому что в армии все играли в карты.

– Хорошо, мой отец сможет вас побить.

– Почему это хорошо?

– Дайте ему хоть что-нибудь. Вы уже побили его тем, что у вас есть будущее. Во время Первой мировой он работал на Бернарда Баруха[32], а для Второй оказался слишком стар.

– Но он ваш отец, один из лидеров экономики. А у меня даже профессии нет.

– Что бы кто ни думал, а он сам на себя глубокого впечатления не производит. Так бывает у всех, кто унаследовал состояние. Оглядываясь назад, он всегда собой недоволен. Это очень сильно привязывает меня к нему.

– Пусть он не впечатлен своими успехами, но почему бы ему не быть хотя бы довольным собой? Что же надо сделать, чтобы простить себя за обстоятельства рождения?

– Я вам расскажу, – сказала она с такой горячностью, что он понял: когда красивая женщина и говорит красиво, она становится сущим бедствием для того, кто влюблен. – Я много об этом думала. Никто не хочет быть довольным собой. Те, кто собой доволен, невыносимы, это ходячие мертвецы. Но никому не хочется и постоянно быть на взводе, потому что тогда просто скользишь над миром, совсем его не касаясь. Мой отец работает не ради денег, а ради работы. Но настоящая работа оценивается в деньгах, так что он все-таки работает ради них – в качестве меры. Но всегда есть кто-то богаче, кто-то всегда в чем-то тебя превосходит. Мы судим узко, по меркам, а не по душе. Если бы кто-то во всем превосходил других, это потеряло бы смысл. Знаете, почему? Я разобралась в этом, потому что многие давали мне понять, будто я все получила готовеньким. Видите ли, каждого человека, независимо от его достижений, масштабы происходящего в мире вынуждают чувствовать себя незначительным. Не природа, которая в этом отношении изумительно добра, – но все то, что творится какими-то группами людей и целыми народами. Экономика. Война. Города.

– Экономика? Города?

– Да, – сказала она, очаровательным жестом указывая на простиравшееся вокруг них царство продуктовых магазинчиков и авторемонтных мастерских. – Люди делают всякие мелочи, например, дают сдачу за проданную булочку, подметают десятую часть унции пуха, ставят штамп на конверте или расчесывают собаку. Потом оглядываются и видят громадные сооружения и усилия: огромные самолеты, пересекающие Атлантику со скоростью в триста миль в час, здания, поднимающиеся к небу на четверть мили, сети дорог, покрывающие миллионы миль, один квадратный фут которых человек не в силах приподнять, армии, вторгающиеся на континенты и покоряющие их, города, которые простираются до самого горизонта, дамбы, мосты, атомные бомбы, ковши расплавленной стали, огромные, как локомотивы, бесшумно скользящие во тьме сталеплавильных заводов, и деньги, миллиардами текущие мимо мелкой конторской сошки, привыкшей считать каждый доллар. Стоит только открыть глаза, всюду, куда ни повернись, воздвигнуты огромные города нечеловеческого масштаба, а через реки и проливы переброшены мосты, и все же если брать каждого по отдельности, то большинство людей не сможет даже нарисовать дом, не говоря уже о том, чтобы его построить, а уж тем более – Эмпайр-стейт-билдинг. Неудивительно, что все чувствуют себя муравьями. Вот муравьи, неукротимые духом, и начинают исправлять эту диспропорцию, тратя жизнь на то, чтобы превзойти других муравьев. Видите ли, я была вынуждена думать об этом.

– Значит, вы много думаете о таких вещах, а не об одежде, вечеринках, драгоценностях и шоу…

– О шоу я очень даже думаю. Вы что, шутите?

– Ну, тогда о фильмах. Как другие в вашем возрасте.

– О фильмах нет.

– Знаете, вы очень серьезны.

– Вот к чему приводит одинокое детство. Оно мучит и заставляет вечно страдать, но и заставляет думать. Не то чтобы я когда-нибудь додумалась до чего-то существенного.

– Но вас к этому тянет. Что именно?

– Память, – ответила она, отворачиваясь от дороги и глядя на него. – Любовь. Я стараюсь удержать кое-что на месте, чтобы это не исчезло. Победить на самом деле нельзя, но можно бороться.

– И вы понимаете это в двадцать три года?

– Я понимала это, – не торжествующе, но печально ответила она, – еще до того, как узнала цифры, до того, как научилась говорить.

Мгновение было прекрасно, но ей, тем не менее, хотелось увенчать его солнечным светом, так что она сказала:

– И вы тоже это понимаете, иначе не везли бы меня в четыре утра по бульварам Хапуги.

Совершенно счастливая, она жаждала послушать радио и, включив его, поняла, что песня, которую передавали и которой она подпевала, пришлась очень кстати. Когда песня закончилась и прежде чем началась следующая, он сказал:

– Когда я пою про себя, то мне от этого радостно, но неловко. А у вас все иначе. Когда вы напеваете, то это намного лучше, чем слушать радио.

Она вспыхнула. В конце концов, ей было всего двадцать три.

Небо впереди было розовым от искусственного освещения, которое, по мере того как они приближались к городу, становилось все менее ярким – рассвет начал лишать его силы и вскоре должен был развеять цвета, как дымку. На заводах менялись смены, и на дорогах было довольно оживленно. Они долго ехали параллельно железнодорожной колее, по которой с их же скоростью двигался грузовой состав, чьи пустые вагоны погромыхивали, словно гром, отдающийся эхом в каньонах Юты. С полудюжины полей и аэродромов поднимались и туда же садились самолеты, обозначенные огнями, бесшумно висевшими в воздухе, как горящие фонари, а ранние пригородные поезда с прислонившимися к окнам сонными пассажирами катили на запад, к дремлющему в полумраке городу.

Сначала сверкание башен представилось им далекими вспышками или разрозненными кусками солнца, но они безостановочно мчались дальше, взмывая на пандусы и виадуки и поднимаясь в воздух с легкостью самолета, и перед ними возникал позолоченный город, где солнце разбрасывало лучи с вершин утесов Манхэттена в глубины его улиц.

В усиливающемся свете они проносились, как будто по воздуху, над обширными городами мертвых, простиравшимися слева и справа от проложенных по насыпям шоссе. Теснящиеся надгробия словно толкали их по поднимающейся траектории, благословляя и оправдывая любой риск, на который они могли решиться. Их уносило вперед и вперед среди постоянных переливов света, непрестанной перетасовки кораблей, поездов и автомобилей, скользивших и бесшумно сверкавших вдоль транспортных артерий, среди гудящих буксиров, крутящихся и плывущих облаков, среди множества разыгрывавшихся жизней.

Верх был опущен, утренний воздух был теплым, предвещая жару и погожий июньский день, и когда черный кабриолет проезжал по мосту Куинсборо, миллионы окон вспыхивали от солнца, а звуки города становились тем ближе, чем сильнее они в него углублялись. С каждой секундой золотой и оранжевый свет восхода превращался в желтый и белый.

Благодаря деревьям проезд через парк был так же великолепен, как и все остальное путешествие. Они проехали вверх по Сентрал-парк-уэст, сделали разворот на 94-й улице и подкатили к двойной парковке перед Турином. Привратник не вышел. То ли было слишком рано, то ли он оказался нерадив. Гарри поставил машину на ручник и повернулся к Кэтрин. Та уже подалась к нему, но стоило им сблизиться, как прямо у них за спиной взвыла сирена.

Полицейская машина, которую они вынудили остановиться, приказывала им двигаться дальше, как это принято у полицейских машин, когда их вынуждают останавливаться.

Так что их поцелуй стал легким касанием губ, длившимся не более четверти секунды, и когда она тронулась мимо деревьев на краю парка, слегка раскачивавшихся под ветром, он остался стоять посреди дороги, меж тем как полицейская машина скользнула мимо, а на светофорах зажегся зеленый свет, и двинулся дальше. Он снова и снова вызывал в памяти их поцелуй, пока волна надвигающихся машин не прогнала его с середины улицы.

11. Двое в пальто

Когда в десять тридцать Гарри вошел в офис, Корнелл сказал:

– Поторопись. Пойдем на обед пораньше.

– Сейчас только половина одиннадцатого.

– Хочу поспеть, пока не закончилось.

– Что, где?

– У Вулворта.

– Что не закончилось?

– Американский сыр.

– Корнелл, – с недоверием в голосе сказал Гарри, – американский сыр у Вулворта кончится только в том случае, если взорвется вселенная. Не могу я так рано обедать. Просто не стану.

Когда через несколько минут они уселись за стойку у Вулворта, Корнелл ничего не говорил, пока у них не приняли заказы: поджаренные сэндвичи с сыром, два стакана кока-колы, охлажденные грейпфрутовые салаты – все это здесь готовили на удивление хорошо, в том числе и кока-колу, которая могла меняться от точки к точке и часто оказывалась или слишком пресной, или слишком сладкой.

– Хотел бы я знать, что сегодня делают негры, – задумчиво сказал Корнелл, словно только что раскрыв газету, которой у него не было.

– По крайней мере, один из них одержим американским сыром.

– Мне просто интересно, что нам сегодня светит. Каждый день что-то где-то происходит, пусть даже мелочь, потому что мир не стоит на месте. Помнишь, как твой отец брал тебя во Флориду?

– Я тогда учился в университете. Это было не так уж давно.

– До биржевого краха или после?

– До. В пору процветания.

– А что было у того отеля, помнишь?

– У какого отеля?

– Куда ты подъехал…

– Вы о том отеле в Бока-Ратоне? О той вывеске?

– Да.

– Я был за рулем. Отец велел мне обернуться.

– Мы с твоим отцом долго спорили о той вывеске. Он утверждал, что раз в ней говорится: «Негры, собаки и евреи не допускаются», то евреи, поскольку стоят на самом последнем месте, наименее желательны. – Корнелл медленно покачал головой. – Это не так. Я сказал, что наименее желательны как раз мы, затем идут собаки, а уж затем евреи. Не может быть, сказал он. Собак они любят. Евреи не могут быть желательнее, чем собаки. Тогда я ему сказал, – продолжал Корнелл, постукивая по стойке, – коли так, то с чего нам быть желательнее собак? Он сказал, из-за привычки. Мы долго были домашними рабами, слугами. Собак иногда впускают в дом, а иногда нет. Евреи слугами не были, поэтому к ним не привыкли, и именно поэтому они на последнем месте – потому что вызывают такое отвращение. Поезжай в Дариен или Скарсдейл, сказал он, и там повсюду увидишь цветных – на них работы по дому, они возятся с детьми. А о еврее там думают как о чем-то нечистом, вроде свиньи, и ужаснулись бы пустить такого в дом. Спорить с твоим отцом было трудно, но благонамеренные дамские горничные и полицейские никогда не обращались к нему: «Эй, парень». У меня в роду уже много свободных поколений. Но порой по поведению окружающих об этом ни за что не догадаться. Если власть развращает, Гарри, то я хочу уйти из этого мира совершенно неразвращенным. Он изменится. Он должен измениться. Но я не люблю перемен. Не хочу отвлекаться на то, чтобы к ним приспосабливаться. Я хочу просто покоя на то время, что у меня осталось. Я слишком стар, чтобы испытывать желание драться, хотя и стану.

Назад Дальше