Глава 6
Арман добивается приглашения в дом Моннаров поиграть на фортепьяно Зигетты. Он вызывает – за счет Моннаров – мастера, способного, подобно зубодеру, безупречно, вслепую ремонтировать инструменты: цокая языком и гримасничая, тот залезает до половины внутрь фортепьяно и умудряется наконец его настроить.
Арман садится играть, и кажется, будто он стряхивает в клавиши звуки с кончиков пальцев. При первом же грохоте аккордов Рагу съеживается под сиденьем, потом вылезает и начинает яростно точить когти о ворс ковра.
– Ты убиваешь мой орган, – кричит Арман, перекрывая голосом собственную музыку, – но раз ты дал мне фортепьяно, я тебя прощаю.
– Я тебе его не давал, – говорит Жан-Батист.
– Право собственности, – отвечает Арман, – скоро станет гораздо более гибким понятием.
Жан-Батист страдает от головных болей. Теперь они будут мучить его всю оставшуюся жизнь. В самых тяжелых случаях мир вокруг покрывается синевато-багровой мембраной, как будто Жан-Батист выглядывает из трещины в собственной голове. Ему приходится сидеть совершенно неподвижно. Боль постепенно нарастает, пока не проходит вместе с обильной рвотой. Другие приступы менее серьезные, и их можно притупить – по рекомендации Гильотена – тремя-четырьмя чашками крепкого кофе.
Некоторые из забытых слов возвращаются к нему, точно голуби в свою голубятню. Обмакнув перо в черные чернила, он перечисляет их в конце дневника:
Бритва
Обруч
Линейка
Крепь
Шляпа…
Он до сих пор не может прочесть ни страницы из Бюффона, не может вспомнить, когда и зачем купил эту книгу. Задумывается, какая часть человеческой жизни – эта история, которую он рассказывает себе и о себе же. Размышляет, сколько из этой истории он утратил. И важно ли это.
В колонке, куда записываются плюсы, следовало бы указать, что его больше не беспокоят сны. Он спит крепко. Бутылочка с лекарством тягучего lachryma papaveris стоит в его комнате на каминной полке, но после нападения он к ней не притрагивается, даже в те ночи, когда лежит, придумывая сотню различных вариантов того, что мог бы сказать ей, Австриячке, в сумерках на Рю-Сен-Дени.
На дне десятой общей могилы – останки тридцати или сорока детей. Нет времени подсчитать точно. Гильотен и Туре определяют возраст, в котором упокоились бедняжки: от четырех до десяти лет. Когда спрашивают про этих детей Монетти, тот кивает. Эпидемия в сиротском приюте в Плесси. Год 1740? А может, 1741? Наверняка он сказать не может. В могиле дети сложены «валетом» – именно так, должно быть, они спали в приюте. На рабочих это производит тяжелое впечатление. Они раскуривают трубки, перебирают амулеты. Доктора берут несколько черепов и, сложив их, точно капусту или репу, в одну из Жанниных плетеных корзин, уносят в лабораторию.
В последние дни марта начинается снегопад. Хлопья, словно растопленный воск, прилипают к черным стенам церкви, ложатся, переливаясь снежинками, на груды костей. Потом ударяют морозы. Рабочие не копают, а как будто скоблят. Инструменты звенят, ударяясь о землю. Чтобы раскопать одиннадцатую общую могилу, приходится всю ночь жечь над ней костер. Это последнее возвращение зимы.
На следующей неделе земля оттаивает, превращается в грязь, в черную жижу. Когда вытаскивают гроб или череп, раздается хлюпающий звук, странным образом напоминающий о любовных утехах. Пальто расстегиваются, шляпы сдвигаются на затылок. Даже на кладбище – и даже тем, у кого обоняние такое же плохое, как у инженера, – воздух кажется другим и в непредсказуемые моменты вдруг обретает дразнящую чистоту, которая заставляет всех – мужчин и женщин, горняков и начальников – воображать, будто они находятся совсем в другом месте, быть может, отправились на долгую прогулку по деревне и теперь, гуляючи, спускаются к реке с растущими по берегу ивами.
Однажды утром, сразу после того, как инженер пришел на кладбище, его зовет Жанна. Ее лицо сияет от возбуждения. Она ведет его в северо-западную часть, в тот угол, где они очистили первую общую могилу.
– Видите? – спрашивает она, указывая на полоску маленьких желтых цветочков с листьями, точно зеленые лопатки в пятнышках, а рядом кустик каких-то более высоких растений с малиновыми цветами.
– Семена лежали в земле, – говорит она, – но вы их раскопали, и они ожили.
Жан-Батист смотрит на них, на эти желтые и малиновые цветочки. И не говорит ни слова. Он совершенно обескуражен.
Глава 7
Он не видит ее, ничего не слышит о ней, и вдруг оказывается, что она стоит рядом. Сумерки, он собирается открыть дверь в дом Моннаров. Большой фургон – «Месье Гюло и сыновья. Перевозки для дворянского сословия» – грохочет по улице в сторону Рю-Сент-Оноре. Вздрогнув, он смотрит на женщину во все глаза, что, наверное, выглядит весьма комично.
– Вы хотели со мной поговорить? – спрашивает она.
– Но это же было несколько недель назад, – отвечает он.
– Значит, вы уже не хотите со мной говорить?
– Нет, хочу.
– Хотите?
– Да.
– Очень хорошо.
Она ждет, не отрывая взгляда от его лица. Сегодня на ней не красный плащ, а шаль или шарф из какой-то легкой ткани, покрывающей волосы. Ее лицо бесстрастно, губы плотно сжаты.
– Я вспоминал тебя, – начинает он, открыв рот и уже не подбирая слов. Слишком поздно осторожничать, продумывать последствия. – Я вспоминал тебя. Часто.
Она кивает. Но этот жест ему никак не может помочь.
– Войдем, – предлагает он. – И поговорим в доме.
– В доме Моннаров?
– Они не станут возражать. Не в том они положении, чтобы противиться моим желаниям.
– Из-за дочери?
– Да.
– Из-за того, что она сделала?
– Да.
– Она была вашей подружкой?
– Не в том смысле, который ты в это вкладываешь.
– А какой смысл я вкладываю?
– Сама знаешь.
– Это не имело бы никакого значения.
– Неужели?
– Почему это должно иметь какое-то значение?
– Ну, – говорит он, – не знаю.
Они замолкают, будто оба разом поражены столь странным характером беседы, как, впрочем, и тем, что она вообще происходит. Первой приходит в себя Элоиза.
– И вы это хотели сообщить мне? Что вы меня вспоминали?
– Не только.
– Что же еще?
– Я подумал, может, ты… придешь сюда.
– Зайти к вам?
– Может, ты останешься здесь. Если захочешь.
– В этом доме?
– Да.
– Давайте объяснимся начистоту, – говорит она.
– По-моему, я все ясно объяснил.
– Вы хотите взять меня в любовницы?
– Я хочу, чтобы ты осталась со мной.
– Что значит «осталась»? Вы хотите сказать, жила с вами?
– Да.
Вот сейчас, думает он, она откинет голову и расхохочется. С презрением скажет, что он не соображает, что говорит. И это правда. Не соображает. Это ли он хотел ей сказать? «Живи со мной»? Или просто произнес самое невероятное, что пришло в голову? Он готовится ответить что-то грубое, прогнать ее, лишь бы отомстить за свое унижение, но когда вновь раздается ее голос, он звучит серьезно и тихо. Почти ласково.
– Вы когда-нибудь раньше жили с женщиной? – спрашивает она.
– Нет, – отвечает он. И потом, спохватившись: – Твой вопрос касается практической стороны дела? Ты боишься, что я не знаю, как вести себя с женщинами?
– Мы плохо знакомы друг с другом, – отвечает она.
– Но все же знакомы.
– Когда мы познакомимся ближе, возможно, вы сочтете, что у меня дурной характер. А я то же самое подумаю про вас.
– Ты не хочешь жить со мной?
– Я этого не сказала. Только мне кажется, вы не задумывались… обо всем, о чем надо было задуматься. Не задумывались как следует.
– Ты ошибаешься, – говорит он.
– Или вы ошибаетесь.
– Я не ошибаюсь.
– Ха! Не нравится, когда вам противоречат?
Она складывает губы трубочкой, как если бы на рынке торговалась с хитрым и упрямым продавцом. Потом опускает глаза и медленно скребет носком ботинка по булыжнику мостовой.
– Я вам нравлюсь, – говорит она.
– Да.
– Почему?
– Почему?
– Вы должны знать, – говорит она.
– Конечно, – отвечает он, хотя на самом деле ему никогда не приходило в голову, что для того, чтобы нравиться, должна быть причина. – Ты посмотрела на меня, – объясняет он.
– Я вас заметила?
– Да.
– Это правда, – говорит она. – Я действительно вас заметила.
– Ты покупала сыр, – напоминает он.
Она кивает.
– Вы казались каким-то потерянным.
– Ты тоже.
– Потерянной?
– Не на своем месте.
– Если бы я согласилась на ваше предложение, – говорит она после одной из пауз, во время которых она, похоже, осторожно взвешивает каждое его слово, – то мне бы хотелось быть свободной в своих поступках. Мне слишком много лет, чтобы подчиняться чьим-то приказам.
– Ты будешь свободна.
– Но если вы когда-нибудь меня ударите…
– Не на своем месте.
– Если бы я согласилась на ваше предложение, – говорит она после одной из пауз, во время которых она, похоже, осторожно взвешивает каждое его слово, – то мне бы хотелось быть свободной в своих поступках. Мне слишком много лет, чтобы подчиняться чьим-то приказам.
– Ты будешь свободна.
– Но если вы когда-нибудь меня ударите…
– Не ударю.
– Я слышала, одному человеку вы приставили нож к горлу. Тогда вечером на Сен-Дени.
– Это был не нож, а ключ.
– Ключ?
– Да.
– Потому что он меня оскорбил?
– Да.
– Он будет не последний.
– Значит, я буду с ними драться.
– Ключом?
– Ты могла бы переехать в ближайшее время, – говорит он. – У тебя много вещей?
– Одежда, – говорит она. – Книги.
– Книги?
– А вы думали, я не умею читать?
– Нет. Я так не думал.
– Мне бы хотелось иметь больше книг. Хороших изданий. А не этих по пятнадцать су, которые разваливаются в руках, стоит только раскрыть.
– Да, – соглашается он. – Не этих.
– И еще театр. Я так давно не была в театре.
– Театр, – говорит он. – Мне бы тоже хотелось пойти в театр.
Некоторое время они оба молчат, успокоенные. Даже на улице наступило временное затишье – кругом ни души. Весьма вероятно, думает Жан-Батист, из одного из этих окон за ними наблюдает сейчас какой-нибудь сосед, знающий, кто они такие. Но инженеру решительно все равно.
– Это вы? – спрашивает она, повернувшись и глядя наискосок через улицу на ставни галантерейщика, где черной краской выведены слова – очередная угроза господина Кайло сильным мира сего. На сей раз говорится о печальной участи, ждущей коменданта Бастилии. Надпись появилась неделю назад, и ее до сих пор не замазали.
– Ты знаешь мое имя, – говорит он.
– Я знаю оба, – говорит она и впервые открыто улыбается ему.
Глава 8
Она не дает ему окончательного ответа. Ей надо подумать. Это важное решение. Она подумает и пошлет ему весточку. И он, полагает она, тоже должен как следует разобраться в своих желаниях. На самом ли деле ему хочется того, что он ей предложил. Действительно ли хочется.
Почти неделю Жан-Батист пребывает в состоянии ужасной неопределенности. На пятый день – пятую ночь – он точно знает, что ничего не произойдет. Это природное чутье, внезапное озарение. Ничего не произойдет, не может произойти. Вероятно, с полдюжины мужчин каждую неделю предлагают ей жить с ними – это те мужчины, у которых к вожделению примешивается что-то более нежное, то, чему не место в той профессии, которую она избрала. Она же женщина бесчувственная и не может быть другой: этот вывод подсказывает разум. Бесчувственная и опустошенная. Или, наоборот, добрая, бесконечно добрая и не переедет к нему ради его же блага. Для такого, как он, образованного, имеющего профессию, кому пристало стремление преуспеть и возвыситься, – для такого человека связаться с женщиной подобного сорта означало бы обречь себя на публичное осмеяние и бесчестье. Аристократ вроде графа С. мог бы так поступить или же, напротив, человек незначительный, который уже добился всего, чего мог, и, утратив доброе имя, потеряет не так уж и много. Но для него – не знатного и не униженного – такой поступок невозможен. И она это понимает. А потому за счет собственного благополучия решает спасти его от его же глупости.
Ему хочется с кем-нибудь поговорить. Он никогда еще не казался себе таким чужаком, словно его жизнь превратилась в комнату, где все знакомые вещи заменены на подделки. Поговорить с Арманом? Но Арман слишком импульсивен, начнет слишком пылко выступать за или против, слишком явно над ним насмехаться. Гильотен? Гильотен его выслушает и, имея богатый жизненный опыт, посмотрит на это дело широко. Широко, но с медицинской точки зрения? Весьма вероятно. Возможно, это и будет правильный взгляд. Жан-Батист нездоров! Нездоров и не похож на самого себя, он не такой, каким должен быть.
Теплым утром он находит доктора в лаборатории – тот сидит на табурете, полируя череп кого-то из усопших сирот. При виде столь унылого предмета, поблескивающего в руке у доктора, сама мысль о задушевном разговоре разом улетучивается из головы инженера. Вместо этого они говорят о костях черепа – лобной, теменной и затылочной. О том, что у младенцев и детей различные черепные кости еще не соединены накрепко между собой, и насколько это важно при рождении, когда череп подвергается огромному давлению, проходя по родовым путям.
– Они идеальны, – говорит доктор, передавая череп Жан-Батисту. – Не раскалываются, как дыни. Не разбиваются, как стеклянные шары.
Он встает, чтобы осмотреть рану инженера, осторожно раздвигает отросшие волосы и объявляет, что доволен состоянием шрама.
– У вас до сих пор нет никаких осложнений, кроме головных болей? – спрашивает он.
– Я… – начинает Жан-Батист, но потом пожимает плечами, – такой, как вы видите. И я был бы рад, если бы мы наконец договорились об оплате. Ваша доброта требует вознаграждения. Я все никак не могу отблагодарить вас как подобает.
Доктор лишь отмахивается.
– Если, конечно, мой дорогой инженер, вы не передумали завещать мне вашу замечательную голову.
В сгустившихся сумерках Жан-Батист возвращается с кладбища, но вдруг, до этого скрытый тенью кладбищенской стены, вперед выступает мальчик и останавливается поперек дороги. Это немой, который помогал переносить сундук в ту ночь, когда инженер вселялся в дом Моннаров. Мальчик протягивает руку, и сначала Жан-Батисту кажется, что он что-то хочет, что он научился просить милостыню, но в руке мальчика что-то лежит, это сложенный квадратиком листок бумаги. Если выйти на середину улицы, будет достаточно света, чтобы прочитать записку. Она очень короткая: «Я приду, если вы не передумали».
Ему нечем написать ответ. Он спрашивает:
– Ты умеешь объясняться знаками? Можешь показать так, чтобы тебя поняли?
Мальчик кивает.
– Тогда иди к той женщине, что дала тебе записку. Скажи, чтобы приходила завтра. В три часа дня. А теперь покажи, как ты это передашь.
Мальчик показывает. Как будто все абсолютно ясно. Он дает немому монетку.
– Иди, – велит он. – И найди ее сегодня же.
Глава 9
По пути к дому и потом, поднимаясь вверх по лестнице к себе в комнату, он чувствует себя самым счастливым человеком в Париже. Свечу он не зажигает – сидит на кровати в прохладной полутьме, словно скрытый в пурпурной сердцевине цветка. Как все просто! И какие же мы все безумцы, когда превращаем свою жизнь в муку! Как будто хотим быть несчастными или боимся, что исполнение желаний разорвет нас на части! Но тут же – привычный рефлекс – он принимается исследовать свои чувства, называть их составляющие, стараться понять, что за механизм у этой новой радости, потом ложится на кровать, тихонько смеясь, и так, смеясь, почти засыпает, но вдруг снова садится, выпрямившись, в постели, и вновь все представляется ему сомнительным. Что именно она хотела сказать этой запиской? Не было ли там двусмысленности? Может, он не так ее понял, он, для кого слова стали такими ненадежными слугами? А потом еще послал с ответом немого, хотя, будь Жан-Батист капельку разумнее и терпеливее, можно было привести мальчишку в дом и написать все ясно и понятно!
Он встает, меряет шагами свое небольшое жилище, останавливается у двери, смотрит на комнату, в которой теперь все предметы различимы лишь по их слабым очертаниям, и понимает, что если Элоиза придет завтра (но почему именно в три часа?), они никак не смогут здесь находиться, жить здесь, провести вместе хотя бы одну ночь.
Он крадучись спускается по лестнице, минует дверь столовой, зажигает свечу у стола в холле и возвращается – перепрыгивая через ступеньку – на второй этаж. Остановившись у комнаты Зигетты, ловит себя на том, что начал было прислушиваться под дверью, шепотом сам себя ругает и, открыв дверь, входит в комнату.
Он не был тут с того вечера, когда приходил взглянуть, как выглядят забывшие себя девицы, и обнаружил и девицу, и комнату в полнейшем беспорядке. Сейчас комната более или менее прибрана, в застоявшемся воздухе, правда, немного чувствуется сырость, но это дело поправимое. Он поднимает свечу, осматривает крашеный гардероб, камин, туалетный столик с овальным зеркалом (в котором теперь мерцает огонек его свечи), кровать, достаточно широкую, чтобы там поместились двое. Остался ли тут запах Зигетты? Он не знает, не чувствует. Подходит к окну, еще не закрытому ставнями, открывает его, ощущает, как вечерний воздух обдувает пальцы. Приступ сомнений уже миновал, а вместе с ним и головокружение, и чудесные минуты пронзительной радости. Он голоден. Ужасно голоден. Он спускается вниз к ужину. Моннары уже закончили есть суп, но супница еще на столе. Пришла пора сказать им, мадам и месье, каковы его планы и кто завтра – если знаки немого мальчика будут поняты правильно – поселится у них в доме. Ложкой заливая суп в рот, он пытается найти какой-нибудь изящный и убедительный способ выразить эту мысль, но, не успев заговорить, неожиданно начинает смеяться. Суп тоненьким коричневым ручейком стекает с губ назад в тарелку. Он вытирает рот, откашливается. Просит прощения.