– Мари перерезает им горло, – сообщает Зигетта.
– Что ты! Ничего подобного, – говорит ее мать, а затем обращается к гостю: – У моего мужа свое собственное предприятие на Рю-де-Труа-Мор.
– Продаете мышеловки, месье? – спрашивает Жан-Батист.
– Ножи и клинки, месье, от самых обычных до особых, с украшением. Отделка, заточка, полировка. Мы весьма знамениты качеством работы. Отец Пурпар из церкви Святого Евстафия режет мясо моим ножом.
– Когда становится холодно, – говорит Зигетта, – сюда забираются крысы. Прямо в дом.
– И к нам в дом тоже, – отвечает Жан-Батист. – В самые морозные ночи.
– В Нормандии? – спрашивает мадам Моннар. Похоже, ее поразило, что крысы нашли дорогу даже в такую глушь.
– Вы, должно быть, скучаете, – говорит Зигетта.
– По дому? – На мгновение в его усталом сознании мелькают вороны, словно черные лохмотья, поднимающиеся в сумерки с полей, одинокий шпиль деревенской церкви. – Да нет, меня вполне устраивают те места, куда меня приводит работа.
– Очень по-мужски, – говорит мадам Моннар, перебирая кошачью шерсть.
– А что за работа у вас здесь? – спрашивает Зигетта.
Она кажется такой хорошенькой, когда произносит эти слова, такой цветущей красоткой в своем кремовом платье, что ему хочется честно рассказать ей, зачем он сюда явился. Интересно, что сказал им Лафосс, какую историю сочинил, если они вообще говорили на эту тему.
– Я здесь, – произносит он, чувствуя, что все трое теперь слушают его очень внимательно, – чтобы провести обследование кладбища Невинных.
– Кладбища Невинных? – переспрашивает мадам Моннар после паузы, в течение которой не слышно ничего, кроме мурлыканья кота и потрескивания дров.
– Я инженер, – говорит он. – Вам разве не сказали?
– Кто бы стал нам говорить? – отвечает месье Моннар.
– Тот, кто договаривался с вами о комнате.
– Нам сообщили только, что господину из Нормандии требуется жилье.
– С питанием, – добавляет жена.
– Вот именно, – подтверждает месье Моннар, – с завтраком и ужином.
– У нас уже жил музыкант, – говорит Зигетта.
– Довольно своеобразный господин, – подхватывает месье Моннар.
– Рыжий, – добавляет мадам.
Зигетта открывает рот, словно хочет сказать что-то еще, но через такт, через четверть ноты сомнений, его закрывает.
– Значит, у вас, – благодушно улыбаясь, говорит мадам, – очень полезное призвание. Следует вас поздравить.
– Моим наставником, – отвечает Жан-Батист, – в Школе мостов был мэтр Перроне. Это величайший инженер Франции.
Над головой кота мадам Моннар аплодирует Жан-Батисту кончиками пальцев.
– А вы когда-нибудь строили мосты? – спрашивает Зигетта.
– Один. В Нормандии.
– И через что был этот мост?
– Через уголок озера.
– По-моему, у озер не бывает углов, – говорит Зигетта.
– Вам нужно бы сказать Мари, – перебивает ее мадам Моннар, – что вы предпочитаете по утрам: кофе или шоколад.
– Музыканту нравился шоколад, – говорит Зигетта.
– Мари будет приносить вам чашечку в комнату, если пожелаете, – продолжает мадам. – И воду для туалета. Только назовите время.
– Он еще не видел свою комнату, – говорит Зигетта.
– И правда, – спохватывается мать, – еще не видел.
– Тогда я помогу вам поднять по лестнице сундук, – предлагает месье Моннар, вставая. – Уж больно он тяжел, даже для Мари.
Комната Жан-Батиста в глубине дома, на этаже под чердаком. Двое мужчин, пыхтя, тащат сундук из передней через четыре пролета лестницы. Впереди идет Мари со свечой.
– Надеюсь, вы найдете здесь все необходимое, – говорит месье Моннар.
– Да, – отвечает Жан-Батист, переводя взгляд от узкой кровати к столу и стулу, а потом к трехногой подставке с полированным жестяным тазом, узкому камину и окну над кроватью, закрытому ставнями.
– Комната Зигетты по ту сторону коридора, а я и мадам Моннар спим в комнате под вами. Мари, естественно, на чердаке. Ваш предшественник обычно просил ее снимать сабо, когда она ходила наверху. Чрезмерная чувствительность к шуму.
– Вы хотите, месье, чтобы я заплатил вперед?
– С вашей стороны это очень деловой подход. Сколь приятно наблюдать такие манеры в молодом человеке. Итак, посмотрим. Получается, шесть ливров в неделю. Свечи и дрова сюда не входят.
Слегка отвернувшись от хозяина, Жан-Батист высыпает несколько монет из кошелька на стол, выбирает пол-луидора.
– За две недели, – говорит он.
Месье Моннар берет монету, проверяет на прочность и засовывает в карман жилета.
– Добро пожаловать, – говорит он с видом человека, только что продавшего набор хороших ножей священнику. – Не забудьте сказать Мари обо всем, что вам требуется.
На пару секунд жилец и служанка встречаются взглядами, потом от принесенной свечи она зажигает огарок на столе.
– Если вы спуститесь со свечой утром вниз, – говорит она, – можете оставить ее на полке у входной двери. Там есть кремень и кресало.
– Вам и выходить-то отсюда не потребуется, – говорит месье Моннар, кивая в сторону окна, скрытого за ставнями, – чтобы производить свое обследование.
– Я могу увидеть кладбище прямо отсюда?
– Так вы еще не успели прогуляться по кварталу?
– Нет, месье.
– Ну, тогда при свете дня вам все станет ясно.
В некоторой суматохе, состоящей из поклонов и улыбок, мужчины прощаются. Месье Моннар и Мари выходят из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь. Совершенно неожиданно Жан-Батист остается один в чужом доме, в городе, где он почти никого не знает. Он тянется к ставням за кроватью, раскрывает их, поворачивая на жестких петлях, но, увидев лишь себя самого и пламя свечи в оконном стекле, снова наклоняется вперед, поворачивает овальную ручку и чуть толкает окно. Теперь нет ничего между ним и ночным небом, ничего между ним и кладбищенской церковью, ибо нет сомнения, что эта темная громада, еле различимая в восточной части неба, и есть церковь. А ниже ее та чернота, что пролегает до улицы, – это, по всей вероятности, кладбище. Что же еще? Если он перелезет через кровать и выпрыгнет из окна, то окажется как раз там, в том самом месте, которое отравляет Париж! И уж точно отравляет Рю-де-ля-Ленжери. Вонь, которая вползает в открытое окно, он уже ощущал в дыхании всех Моннаров, во вкусе их пищи. Придется к ней привыкнуть, привыкнуть как можно быстрее, или уносить отсюда ноги, сесть в почтовую карету, служить графу С., просить у него еще один мост…
Жан-Батист закрывает окно, задвигает ставни. Скоро догорит свеча на столе. Он расстегивает ремни на сундуке, роется в нем, вытаскивает книгу графа де Бюффона «Естественная история животных. Том второй», извлекает длинную медную линейку, маленькую коробочку с письменными принадлежностями и другую коробочку розового дерева с парой медных разметочных циркулей. В шерстяную рубаху завернута гравюра моста Риальто с картины Каналетто. Он ищет гвоздь в стене, находит один над пустым камином и, повесив картину, некоторое время стоит и разглядывает ее.
Кладет часы на стол рядом с Бюффоном, прячет кошелек под подушку, вешает парик на спинку стула и раздевается до рубахи и чулок – и то и другое оставлено, чтобы не замерзнуть. Воды нигде не видно, вымыться нечем. Он залезает под одеяло, в голове мелькает не слишком приятная мысль о рыжем музыканте, который спал здесь до него, потом он задувает оплывающую свечу и лежит в полной темноте, так что глазам, неспособным что-либо различить, представляются странные фигуры, странные видения. Он закрывает глаза – та же тьма! – и через мгновение начинает тихо бормотать. Это не молитва, а катехизис, помогающий ему осознать самого себя.
– Кто ты? Я Жан-Батист Баратт. Откуда ты? Из Белема, это в Нормандии. Каково твое ремесло? Я инженер, учился в Школе мостов. Во что ты веруешь? В силу разума…
Эта привычка появилась у него после смерти отца, и поначалу в ней было что-то вызывающее, что-то почти торжествующее. Он был живой. Молодой и живой. Ecce homo![2] Но позднее, когда он начал работать на шахтах Валансьена, вопросы стали больше походить на обычные вопросы, сама их простота порождала замешательство, мгновенное головокружение, и обычай задавать их стал ему крайне необходим. Конечно, это следует прекратить. Звучит по-детски. Из-за этого катехизиса он и сам чувствует неловкость, почти греховность своего поведения. Но покамест, сегодня вечером, в этом месте…
– Кто ты? Я Жан-Батист Баратт. Откуда ты? Из Белема…
Кто-то или что-то скребется в дверь. Он прислушивается, затаив дыхание. Кот с сомнительной нравственностью? Разрешал ли его предшественник этому созданию спать у себя в ногах? У Жан-Батиста возражений не имеется, он будет даже рад компании, но как только он садится, царапанье прекращается. Под дверью мелькает неяркий свет. Потом – тишина.
Глава 6
Сквозь высокие окна тонкими серыми веревочками в церковь кладбища Невинных проникает свет парижского утра, но он почти не тревожит постоянно царящий в здании сумрак. Черные или почти черные колонны взмывают вверх, словно остатки окаменелого леса, и их верхушки теряются там, в пологе теней. В боковых капеллах, где уже пять лет не зажигались свечи, скопились вороха тьмы. Святые, мадонны, младенцы-спасители, большие второсортные картины с изображением сцен мученичества, голубки, садящиеся на аккуратно причесанные головы, чем-то похожие на итальянские, запертые ларцы с реликвиями – костяшками пальцев или щепками Святого креста – все это как будто и не существовало вовсе, столь тщательно оно теперь спрятано.
Глава 6
Сквозь высокие окна тонкими серыми веревочками в церковь кладбища Невинных проникает свет парижского утра, но он почти не тревожит постоянно царящий в здании сумрак. Черные или почти черные колонны взмывают вверх, словно остатки окаменелого леса, и их верхушки теряются там, в пологе теней. В боковых капеллах, где уже пять лет не зажигались свечи, скопились вороха тьмы. Святые, мадонны, младенцы-спасители, большие второсортные картины с изображением сцен мученичества, голубки, садящиеся на аккуратно причесанные головы, чем-то похожие на итальянские, запертые ларцы с реликвиями – костяшками пальцев или щепками Святого креста – все это как будто и не существовало вовсе, столь тщательно оно теперь спрятано.
Орган (три мануала, сорок регистров), немецкий и очень старый, стоит у северного нефа, на той стороне церкви, которая тянется вдоль Рю-о-Фэр и дальше по Рю-Сен-Дени. Дверь на хоры – высотой около трети обычной двери – открыта, и из нее, предваряемая покашливанием и покрякиванием, высовывается чья-то голова. Человек замирает, в точности как собака, пребывающая в неуверенности перед пересечением неизвестного открытого места, потом исчезает на хорах, а через несколько мгновений вместо головы показываются две босые ноги, большой, обтянутый кюлотами зад, затем все туловище, и наконец снова взъерошенная голова.
Лестницы нет – кто-то пустил ее на дрова, – и человек скользит вниз, выдавливаясь из двери, пока носки его ног не касаются самодельной ступеньки из молитвенников, потрепанных Библий и житий святых (он уже не раз вяло шутил в разговорах с друзьями, что имеет обычай подниматься по божественной лестнице к небесной музыке). Опустившись на плиты нефа – ноги человека встают на могилы барона такого-то, жены барона и их нескольких упокоившихся детей, – он отряхивается, сплевывает черным в платок и, надев кафтан, усаживается за мануалы. Разминает пальцы, так, что трещат суставы, и какая-то бледная птица, испуганно вспорхнув, летит под потолок. Даже при таком освещении волосы человека имеют легкий медный оттенок. Он выдвигает регистры. Труба, терция, крумгорн, регаль. На пюпитре – Livre de Musique[3] Николя Жиго, а рядом сборник кантат Клерамбо, но чтобы видеть ноты, человеку нужны свечи, а ему не хочется тратить на них время. Свеча у него в голове, этого света вполне достаточно, и он начинает играть по памяти трио-сонаты Куперена. Спина и шея органиста немного откинуты назад, словно перед ним не орган, а запряженная шестерней карета, и сам он мчится по центру рынка Ле-Аль, а из-под колес летят врассыпную гуси, капуста и старухи.
Звука нет. Ничего, кроме глухого щелканья клавиш и постукивания педалей. Нет воздуха, хотя для Куперена нужно нечто большее, чем воздух, – старый орган с такой работой уже не справляется. Для других пьес, меньше зависящих от изогнутого металла и старой кожи, органист иногда нанимает рыночного носильщика, чтобы раздувал мехи, или того крупного немого парня, который вечно слоняется вокруг Рю-Сен-Дени. Тогда церковь почти сходит с ума, медные орлы, разорванные в клочья знамена, миллионы костей в подземном склепе – все это на несколько минут вырывается из небытия к некоему подобию жизни. Такова его работа – никакого другого повода играть у него нет: прихожане здесь больше не бывают, мессу не служат, никто не венчается, и, уж конечно, никого не хоронят. Но пока он играет и пока настоятелю, этому старому, изможденному солдату Христа, разрешено бродить здесь, церковь сохраняет интерес к этому месту, интерес, который, как часто бывает, она готова обменять на какие-нибудь существенные привилегии.
Органист перепрыгивает через октавы, яростно модулируя, его очень бледные пальцы бегают по мануалам, преследуя купереновского оленя, и вдруг он слышит – не может быть! – как открывается дверь с северной стороны. Настоятель, если он вообще покидает церковь, входит и выходит через другие двери, но раз это не отец Кольбер, то кто?
Развернувшись на скамье, музыкант смотрит в конец нефа, туда, где в дверях, открытых на Рю-о-Фэр, стоит человек. Человек, да, молодой человек, но органист, который знает большинство окрестных лиц, его не узнает.
– Вам нужна помощь, месье?
Вошедший останавливается на полдороге. Вертит головой, пытаясь определить, откуда доносится голос.
– Видите трубы органа? Идите туда. Скоро и меня увидите… еще немного… еще… вот! Существо из плоти и крови, как и вы сами. Я Арман де Сен-Меар. Органист церкви кладбища Невинных.
– Органист? Здесь?
– Здесь есть орган. Есть и органист. Что тут удивительного?
– Я не хотел вас…
– А вы, месье? С кем имею честь говорить?
– Баратт.
– Баратт?
– Инженер.
– Ах, так вы пришли отремонтировать орган!
– Отремонтировать?
– Он прихрамывает, в музыкальном смысле. Я делаю, что могу, но…
– Сожалею, месье… Но я не знаком с органами.
– Не знакомы? Но это единственный механизм, который у нас имеется. Я бы решил, что вы ошиблись дверью, если бы не видел в вашей руке ключ. Вас прислал епископ?
– Епископ? Нет.
– Тогда кто?
После некоторого колебания Жан-Батист негромко произносит имя министра.
– Так значит, они для нас что-то придумали, – говорит органист.
– Я здесь, чтобы провести…
– Ш-ш-ш!
Высоко над ними, на узком проходе трифория, слышен шум шаркающих ног. Органист затаскивает Жан-Батиста за колонну. Оба ждут. Через минуту звук смолкает.
– Это отец Кольбер, – шепчет органист. – Едва ли он милостиво отнесется к инженеру, посланному министром. Честно говоря, он вообще ни к кому не относится милостиво.
– Настоятель?
– Старый, но крепкий, как вол. Был миссионером в Китае еще до нашего с вами рождения. Я слышал, что его там даже пытали. Повредили глаза. Теперь ему больно смотреть на свет. И он носит цветные очки. Через них кое-что видит. Нрав у него суровый…
Кивнув, Жан-Батист глядит на рыжие волосы собеседника и спрашивает:
– Это вы жили в доме Моннаров?
– Моннаров? А откуда вам это известно, месье?
– Они до сих пор вас вспоминают.
– Так теперь там живете вы? В маленькой комнате над кладбищем?
– Да.
– Снимаете?
– Да.
– Ну-ну. Ха! Я бы сказал, что теперь там наверняка холодина.
– Так и есть.
– Вот вам совет. Когда ляжете в кровать, взгляните на потолок. Вы заметите маленькую… Ой-ой, осторожно, мой друг. Вам нехорошо?
Прислушиваясь к своему колотящемуся сердцу, Жан-Батист понимает, что, когда вошел в церковь, он все время пытался не дышать. Он позволяет органисту довести себя до органной скамьи, слышит, как тот голосом, словно отраженным от дальней стены церкви, рассказывает ему, будто вначале и сам ощущал то же самое и мог входить в церковь, только приложив к лицу кусок ткани, смоченный одеколоном.
– Я изумлялся, как люди могут жить даже на расстоянии полдня пути от этого места. Однако видите, живут же. Как пчелы в улье. К этому привыкаешь. Старайтесь дышать ртом. Вкус подавить легче, чем запах.
– Мне надобно найти Монетти, – говорит Жан-Батист.
– Могильщика? Так у вас и вправду на уме что-то серьезное. Не беспокойтесь. Монетти найти легче всех в Париже. Давайте-ка выйдем на воздух. Можете купить нам обоим по рюмочке чего-нибудь подкрепляющего.
Опираясь на руку органиста – без этого и впрямь не получается, – Жан-Батист возвращается к двери в северной стене. Нельзя сказать, что он во всем винит церковь. Ночь была неспокойная, весь дом ходил ходуном, будто дул шквальный ветер, хотя никакого ветра на самом деле не было. Ему казалось, что кто-то скребется в дверь и даже в какой-то немыслимый час скребется в окно. А потом, ранним утром, он видит, что Лафосс уже стоит в гостиной Моннаров с ключами от церкви в руках. И это лицо не сулит ему никакого утешения…
Когда они выходят на улицу, закрыв и заперев церковную дверь, когда Жан-Батист может вновь доверять своим ногам и рассчитывать на свои силы, они поворачивают налево, к Рю-де-ля-Ленжери, а оттуда идут прямо на рынок. Через каждые десять шагов с органистом кто-нибудь здоровается, обычно женщина. При каждой встрече женские глаза пробегают по лицу молодого человека, идущего рядом с органистом, судя по всему, его нового товарища.
– Вон там, – говорит органист, показывая рукой, – можно поесть вкусно и дешево. А там, на углу, вам починят одежду и при этом ничего не украдут. А вот это цирюльник Годе. Прекрасно бреет. Все знают. Ну а это Рю-де-ля-Фромажери, куда вы идете, чтобы вдохнуть иной запах, отличный от аромата могил. Вперед! Будем дышать полной грудью.
Они оказываются на одном конце необычной, похожей на закупоренную жилу улицы, скорее переулка, чем улицы, и скорее канавы, чем переулка. Верхние этажи домов клонятся друг к другу, а между ними видна лишь узкая полоска белесого неба. По обеим сторонам в каждом втором доме открыта лавка, и в каждой лавке продают сыр. Иногда яйца, иногда молоко и масло, но сыр – всегда. Сыр выставлен в окнах, выложен на столы и тачки, горами возвышается на соломе, висит на веревках или плавает в бадьях с соленой водой. Сыры, такие огромные, что для них требуется нож, которым можно зарезать быка, сыры, которые черпают резными деревянными ложками. Красные, зеленые, серые, розовые или чистейшего белого цвета. Жан-Батист не имеет ни малейшего представления, каково большинство из них на вкус и откуда их привезли, но один вид он узнает мгновенно, и его сердце подпрыгивает от радости, словно ему встретилось знакомое лицо с родной стороны. Пон-л’Эвек! Нормандские луга! Нормандский воздух!