Появился у сына магазин да что-то еще. А потом его на прежнее место позвали, руководить. Для Таисы это было спокойнее. Хотя думалось всякое. По телевизору сколь галдят. От сладкой жизни - в тюрьму. Разве не страшно? А бывает - и вовсе... Вот и конец. И тогда ничего не надо.
Думать об этом было несладко, но думалось, собиралось в одно, прошлое, нынешнее.
Ведь шла молва об асфальтовой дороге на хутор. Виктор ее добивался: "Возродим!" Надеялись и уже видели в степи геодезистов с треногами. И про церковь в сельсовете бумаги подписывали. Еще смеялись: уже хутора нет, а они с церковью...
Но ни церкви нет, ни дороги. А у Виктора вроде новый магазин появился. Да еще - дом.
Думать об этом было горько, особенно в глухой ночи, в одиночестве. Но думалось...
Тетка Таиса святой себя не считала. На веку, как на долгом волоку, бывало всякое.
Босоногой девчонкой, потаясь, таскала с колхозных полей колоски. Мама пошлет. Холщовая сумка - через плечо. Рвешь их, хоронишься. Потом - домой. Зеленую кашу варили. Голод был. А иногда налетал объездчик, порол плетью и гнал до самого хутора. Как страшно и больно... Но все равно ходили в поле. Есть хотелось.
Позднее, уж работая, в амбаре ли, на току, за пазуху, в мешочек спрячешь горстку. Дома - ручная мельничка. Мололи тоже потаясь, чтобы соседи не видели. Было страшно, за это в тюрьму сажали, на десять лет. Но куда деваться... Потом стали сытнее жить. Хлеба наелись. А вот для кур да скотины ничего колхоз не давал, приходилось брать. Зерно ли, дробленку... В сумку насыпешь. Привезут мешок-другой. Прячешь да хоронишь. В сараях, в подполе, где-нибудь в дровах да в кизяках. И все время трясешься. Вдруг с обыском нагрянут.
Даже теперь, через столько лет, вспоминать тошно. "Господи, прости... шепчут губы. - Ты все видишь, поймешь..."
Виктор... Он, слава богу, ни голоду, ни холоду не видал. А если все правда... Какая страшная жизнь! По жердочке... Не меня ли ищут, не меня ли ловят...
А если про церковь хоть малая правда, то как замолить такой грех? Да и примет ли Бог словеса в искупленье? "Воздастся по делам..." "Надо бы поставить пусть не храм, - думалось тетке Таисе, - а малую часовенку. Когда-то была такая... Но как поставишь? Бабья, стариковская немочь..."
А тогда что остается? Лишь горевать и плакать и ждать для сына беды.
Ночная тьма стала помаленьку редеть. Пробивалась порой белая луна сквозь тучи, озаряя спящий хутор, окрестные холмы. Старая женщина пошла в дом, она не хотела, чтобы кто-то увидел ее среди ночи.
В доме она, лишь ступив на порог, узрела светлый луч, словно серебряный перст. Он тянулся через окошко к божнице, но ниже ее. Тетка Таиса подошла ближе, совсем близко и вдруг поняла. Серебряный перст тянулся не к пустому месту. Под божницей, его иконами и крестами, пониже, были прилеплены бумажные картинки: Никола-угодник, Богоматерь и еще одна, которая светила сейчас. На картинке - Христос среди цветущих деревьев; на лице его - умиление, благость. Христос и цветущие деревья...
Тетка Таиса упала на колени и стала молиться, разом поняв, что велел ей Господь. Прежде на родовом подворье были сады. Это потом все повывелось. А тогда бабушка Устинья молиться в сады уходила. Во снах, когда виделись ей родные и близкие, старое время, там были деревья, в плодах да цветах. Значит, так надо.
Сразу ей сделалось легче. Она крепко уснула, но утром, поднявшись, ничего не забыла. И принялась за труды.
На пустыре, где еще вчера высился дом, она копала ямы, таскала в корыте волоком перепревший навоз, щедро поливала, чтобы принялось молодое деревце несмотря на летнее время.
Углядев новую Таисину заботу, соседка Ксеня спросила:
- Ты чего?
- Пустое место. Глядеть гребостно, - уклончиво сказала она, а потом улыбнулась: - На хуторе садов не осталось. Пусть будет.
- Вроде не время, - сказала соседка. - Лучше сажать осенью да весной.
- До осени еще надо дожить, - всерьез ответила Таиса.
На неделе подъехал Виктор, застал мать в той же заботе. Уже зеленели десяток молоденьких груш, принявшись несмотря на лето. Таиса их поливала да укрывала.
- Мама? Ты чего делаешь?! - спросил Виктор недоумевая. - Здесь будет дом. Я тебе обещал, и мое слово твердое. Разве я тебя обманывал когда? Я сказал значит, будет.
- Послушай меня, сынок...
- Мама, я же сказал...
Таиса подняла руку, отстраняясь от слов сына, и повторила тверже:
- Послушай свою старую мамку. Никакого дома не будет. Никому он не нужен. Будет сад. Груши тут будут расти, сынок. Раньше у нас на поместье такие были баргамоты, лимонки, черномяски. Детишкам и старикам посладиться. Мягкие да сладкие... - Она улыбалась, светлея ликом; она была там, в годах прошлых, а потом воротилась. - Даст бог, успею. Помаленьку буду глядеть. Это наши садбины, казачьи, уцепятся, будут рость. Я помру, - мягко сказала она. - Все помрем, мой сынок... Может, и хутора не будет. А груши останутся, целый курагод. Наше, сынок, поместье... Груши долго растут. Будут цвесть и цвесть... Такой сладкий дух, словно в раю, мой сынок...
Виктор стоял, слушал. Мать говорила будто о печальном. Но в голосе ее слышалась радость, и глаза светились добром, и так явственно проступало в лице давнее, полузабытое, но самое дорогое. Словно в детстве, хотелось заплакать, спрятать лицо в материнские теплые руки, в колени ее и замереть.
Но это была лишь минутная слабость, не более. Он легко ее превозмог и, глядя на старую мать свою, на ее трясущуюся голову и перекошенный рот, слыша детский лепет, стал прикидывать. Видно, пришла пора что-то с матерью делать, как-то определить ее. Сестра вряд ли возьмет к себе. На хуторе понадеяться не на кого, даже за хорошую плату. Придется что-то в городе искать.
ВОЗЛЕ ДЕРЕВА
Степное наше селенье летней порою - словно гнездо зеленое. Глянешь с высокого придонского холма: домов не видать, пенится сплошная зелень, укрывая жилье и живье от жаркого солнца да суховея. Во дворах - яблони, груши, гущина смородины, вишен да слив. По улицам с обеих сторон, а порой и посередке высокие тополя, душистые по весне акации, тенистые клены.
Когда в полуденную пору приходится куда-либо из дома идти, обычай наш пробираться краем улицы, тенью, от древа к древу. И всякий ходок, если он не больно спешит, проходя мимо двора Ивана Вареникова, под развесистым тутовником, непременно ущипнет ягоду-другую, иссиня-черную, сладкую, с живительной кислиной.
Иван Вареников - неблизкий, но сосед мой, давний знакомый. За последние годы он очень постарел: похудел, из-под кепки седые косицы торчат. Но улыбка на лице все та же.
- Не пойму... - разводит он руками. - Ты вроде к властям поближе. В Москву ездишь. К чему идем?
Теперь он уже не работает. Третий год как бросил. Ему - за семьдесят. Всю жизнь плавал на буксирных теплоходах механиком. По Дону, по Волге. Когда стал получать пенсию, из речного порта ушел и устроился в рыбколхоз, снова на буксир, таскал рыбоприемки.
- К дому поближе, - объяснял он. - А на пенсию разве проживешь? Тем более у меня девки... Им помочь.
В рыбколхозе платили плохо.
- Не пойму... - с улыбкой разводил он руками. - Вроде рыбу ловим, сдаем... А зарплаты нет. Берите, говорят, селедкой мурманской... Как-то даже чудно...
Встречаемся мы с Иваном редко и лишь летней порой, когда я приезжаю в поселок. К почте, к магазинам стараюсь идти не улицей, а проулком, на углу которого Иванов дом. Он строил его долго и долго.
- На зарплату... - виновато улыбался Иван, когда его укоряли, - не разгонишься... Тем более девки у меня...
Но все же построил: большой, просторный. В нем и выросли дочери, теперь уже внуки кружатся.
А Иван на старости лет дачей обзавелся, на краю поселка, туда - лишь на автобусе, пешком не дойдешь. Конечно, это никакая не дача, а лишь - земля, огород с картошкой да моркошкой. Снова работа с весны до осени.
- Приходится... - с виноватой улыбкой разводит руками Иван. - Пенсия - сам знаешь какая... А цены... Прямо я удивляюсь... Ты вот бываешь в других местах... Неужели у всех так? А как в городах живут? У нас хоть земля, ковыряемся, добываем...
Но эти разговоры нынче везде - про несладкую жизнь. А про Ивана завел я речь, вспомнив иное.
Тутовое дерево растет возле его двора, раскидистое, тенистое. По-нашему просто тютина. Все долгое лето на нем - черные сладкие ягоды, они поспевают не вдруг.
В прежние времена, в пору моего далекого детства, в поселке было трудно с водой: колодцы да журавцы - едва хватало на огород. Сады с яблоками, грушами да прочей сладостью - все это появилось потом, при воде вольной, из артезианских колодцев. А прежде лакомились тютиной, пасленом-"бзникой" да грушами-черномясками. Тютина начинает спеть рано, уже в июне у детворы синие губы и руки, на рубашонках следы спелой ягоды.
Нынче - иная пора. Все растет: от клубники до винограда и персиков. А торгуют и вовсе заморским: ананасы, бананы... Не удивишь...
Но поспевает тютина - у детворы праздник. Вольная сладость, и прямо с ветки. Правда, тутовника нынче осталось мало. Раньше сажали во дворах. Детворе поклевать да вареников с тютиной наварить. Белая тютина, красная, черная. Одна - пресная, другая - с кислиной. Бывает - мелкая, суховатая, а иная крупнючая, в палец. "Наша сладкая..." - хвалились. "А наша еще слаже!"
Это - в прошлом. Нынче тутовник - в небрежении, а значит - в редкость. И потому Иванова тютина всему поселку известна. Он посадил ее в давнюю пору, для своих маленьких дочек, чтобы далеко за ягодой не ходили. С тех пор много воды утекло. Иван постарел, дочки выросли, тютина стала просторным деревом. И знаменитым. Одно дело - ягода крупная, сладкая. Другое - и очень важное хозяин детишек не прогоняет.
Бывает ведь всякое. Обносят колючей проволокой деревья возле двора, сторожат, ругаются: "А ну кыш отсюда! Идите к своему двору!"
У Ивана тютина - для всех. Когда росло дерево, хозяин, обрезая лишние ветки, оставлял на стволе длинные сучья, словно перекладины лестницы, чтобы всякий малец легко мог взобраться на дерево. Вот и лезут. И расползаются по толстым ветвям. Дерево старое, раскидистое. Хватает всем места. Залезут, усядутся поудобнее, клюют...
Мимо идешь - вроде никого не видно. Лишь зелень листвы. Но вдруг слышишь сверху, из кроны, - детские голоса. Пасутся... Одни наклюются, их сменят другие.
- Айда на тютину!
- Ты ныне на тютине был?!
- Мы два раза были!
Порою дерево отдыхает. А порою налетят, словно стая. Щебечут...
Иван со двора выйдет, его не боятся. Знают, что не прогонит. Лишь иногда спросит:
- Сладкая?
- Сладкая!! - отвечают хором.
А рядом с тютиной, вдоль забора, Иван иргу насадил. "Пусть клюют... говорит он. - А мы не такими были? - спросит у случайного собеседника. Такими..." - и заулыбается жмурясь.
Смолоду глаза у него были голубыми, всегда в прищуре улыбки. К старости выцвела голубизна, улыбка осталась, теперь уж навсегда. Не помню, чтобы он с кем-то ругался или даже повысил голос.
Иван - моего покойного старшего брата ровесник. Они вместе росли, учились. На войну не успели попасть. Но хлебнули лиха...
Он похож на моего старшего брата, на Славу. Но не лицом, не фигурой. Слава был тучным, круглолицым; Иван - всегда худощавый и ростом выше. А вот похожи... Наш Слава тоже никогда не ругался, голоса не повышал. Допекут, он вздохнет, разведет руками и улыбнется виновато: мол, не стоит...
Брат мой умер десять лет назад. Иван, слава богу, живой. Может, потому, что на воде работал. Все же - воздух. И поспокойней. Брат мой - на тракторном заводе. В дыму, в копоти, а главное - вечная маета. Оттого и сердце болело.
Зимою в поселке я бываю редко. Ивана не вижу. Летом любая дорога - мимо его двора, мимо тютины. В теплую пору, когда спеют ягоды, дерево не пустует. Всегда на нем ребятишки. Одни наедятся от пуза, другие прибывают и сразу наверх.
- Там слаже... - смеется Иван.
Останавливаюсь, кладу в рот ягодку-другую. Терпковатая сладость. Вспоминается детство.
- Веришь, взрослые люди идут, - говорит Иван, - незнакомые, остановятся, вот как ты, и вспомянут: мол, на вашей тютине выросли. - Он смолкает, а потом добавляет потише, кивая на дом соседний, через улицу: - Выпустили его, пришел, тоже подходил посладиться, говорит, в тюрьме ваша тютина снилась. Вроде залезу на нее, как в детстве, ем-ем - и никак не наемся. Парень-то неплохой был... вздыхает Иван.
Я согласно киваю, все понимая. Речь про взрослого уже сына нашей соседки-пьяницы. Всю жизнь она гулеванила. И сына сгубила. Второй ли, третий раз он в тюрьме. По мелочам... С такой маманей... Горькое дитё. Что он в жизни видал? Оттого в тюрьме и грезилась ему Иванова тютина, что в детстве его, может, единый свет - это дерево: зеленый кров, теплые ветви, сладкие ягоды, сверстники рядом. Как не вспомнить...
Постояли мы с Иваном, повздыхали над чужой бедой. Сколь ее. А теперь - тем более: работы в поселке нет, зато много воли.
- Не пойму... - виновато улыбается Иван. - К чему идем? Водка дешевле хлеба. Ты везде ездишь, в Москве бываешь... Неужели везде так?..
Что ответить ему?.. Лишь развожу руками. Иван все понимает.
- Надо ехать на дачу, - говорит Иван. - Колорадского жука - аж красно. И жара. Поливаем и поливаем. Дождя-то нет.
- Тютина будет слаже... - смеюсь я.
Иван соглашается.
Стайка детворы на разномастных велосипедах подкатывает к дереву. Машины в кучу. Сами наперегонки наверх. И вот уже нет их, пропали в кроне.
Мы с Иваном расходимся. Я - на почту, ему на дачу пора. Сверху, с дерева, птичий переклик: "У меня сладкая!" - "А у меня - еще слаже!"
Ухожу. Лето перевалило за середину. Теперь дни покатят быстрей и быстрей. Не успеешь оглянуться - сентябрь. Я уеду.
Когда от поселка далеко, я вспоминаю о нем, то видится всякое: старый наш дом, зеленый двор, улица, холмы Задонья, разные люди: и те, кто живы, и те, кто давно на кладбище. Порой Иван вспомянется, мой сосед, и, конечно, вместе со своим деревом, с тютиной. Если про Ивана вспомню, то невольно улыбнусь, словно отвечая на его тихую улыбку, теперь уже вечную.
СМЕРТЕЛЬНО
Летним вечером во дворе хорошо. Кончается поливка, смолкает плеск воды, жужжание и стук насосов, моторов. Освеженные влагой земля и зелень парят, дышат прохладой. И от близкой степи веет ночным холодком. После дневной жары так славно.
Вокруг все видать. Солнце зашло, заря отыграла. Но высокое небо светит ясной прозеленью, словно отражая земное: пышную ботву огородов, купы садов, уличных деревьев: тополей, кленов, акаций, вязов. Поселок невелик, но зелен. Малые домики тонут в листве и ветвях.
Хорошо вечером. Покойно. День отгорел, отшумел. Последние нехитрые дела перед сном. Неспешные разговоры.
У Кадакиных поместье обычное: кирпичный флигель в три окна да летняя кухня в глубине двора. И хозяйство обычное: огород, сад, куры, два поросенка да дворовый кобель Грей. Такое мудрое имя присвоил собаке гостивший городской внук. Сначала язык ломали, потом привыкли: "Грей... Грейка... Грея..."
Поместье у Кадакиных невеликое, но ладное: в палисаднике цветут колокольчики, садовая ромашка, лилии; вдоль бетонных дорожек - розы. В огороде - порядок. Сразу видно, что хозяйка работящая и хозяин не лодырь.
И вечерние разговоры у Кадакиных прежде были обычными: про погоду, про картошку и колорадского жука; про дочкину семью, особенно про внука. Они - в городе. Хоть и близко, а рукой не достанешь.
Но это - прежде. Нынче, который уже день, все по-другому. Днем оба - на работе. Придут - дел полно по хозяйству, некогда языки чесать. А вот потом, когда свечереет, обычно-то возле летней кухни, под навесом - долгий ужин, да чай, да тары-бары. А нынче - все по-другому: наскоро поужинают опустив глаза, да еще радио включат, будто оно кому-то нужно. Поужинают - и опять по двору разбредутся. Хозяйка - к поросятам да птице, вроде приглядеть да запереть на ночь.
Во дворе тихо, на улице, по всей округе, - вечерний покой, и потому так явственно слышен негромкий голос хозяйки, она свою живность корит:
- Грамотные стали?.. Да... Не хотите абы чего жрать, премудрые?.. Слаженого вам да соложеного? Пирожных? - А потом печальней и тише: - Вот скоро... Без меня... придет вам пост, прижми хвост. Вспомянете... - И сбивается голос вовсе на шепот, на слезы, украдкой, с оглядкой на мужа.
Но тот - далеко. Он возле дома сидит на низенькой скамеечке, курит, собаке внушает:
- Грей... Грейка... Ты чего отвернулся? С тобой гутарят, а ты вроде гребаешь. Не имей такой привычки, Грея. Ну чего ты? Ты просил, и я тебя искупал из шланга, прохладил. Все по-хорошему. А ты отворачиваешься. Это уже наглость, Грейка. Да, да... Ты меня слышишь, Грея? Ты все слышишь, но ты не хочешь слушать. Эх, Грейка, Грейка... Дурак ты, Грейка, и боле никто. Ничего ты не знаешь, не понимаешь. Лишь с виду вроде премудрый, а дурак дураком. И нечего обижаться...
Хозяин смолкает. Горло вдруг перехватывает, саднит. И глаза... нет, он не плачет. Степану не положено плакать: полсотни лет, сухощавый, крепкий, лучший механик в автохозяйстве, внуку вот-вот десять лет стукнет. Даже пацаном не плакал, а потом и вовсе... Хотя бывало... Всякое бывало. Но плакать не положено. Не баба. Это они - тонкослезые.
Степан от жены своей сидит далеко - огород между ними - и вроде своим занят: курит да с дворнягой беседует. Но слышит жены воркованье: "Девочки мои... Хохлаточки..." Слышит и чует все потаенное: боль и слезы. Да и как не чуять?..
Врачи постановили: "Резать". И уже есть направление в областную больницу. "Кадакина Мария... Сорок девять лет..." И ведь никогда не болела, не жаловалась. А тут сразу - "онкология". Степану, конечно, сказали, а Мария сама догадалась, не дура.
Сорок девять лет, а по виду - моложе: лицо - гладкое, телом - не какая-нибудь хворостина, как говорят, все при ней. Работа - в бухгалтерии, это не мешки тягать. Может, потому и сохранилась. Сорок девять... А порою девушкой кличут. И вот тебе - "онкология". А что это, и ребенку ясно. Тем более торопят. А если по-честному, то это, конечно, смертельно. Если не дурить себя, не обманывать.
Такое вот, нежданно-негаданно, рухнуло на Кадакиных, разом жизнь изменив.
Обычно вечерами, после работы, управив дела домашние, огородные, сумерничали на воле. В доме, под крышею, душно и уже темно. На воле - долгий покойный вечер. Тишина, прохлада, зелень. Высоко в небе нежно вызванивают, перекликаясь, золотистые щурки; ласточки прощебечут, умчатся; молчаливые тяжелые цапли медленно проплывают к ночлегу, сияя снежной белизной и розовым. На душе - покой: день, слава богу, прожили.