Обо всем этом я думал под недовольное сопение «моей» у самого моего уха. Я совсем забыл о ней. Мне мучительно хотелось, чтоб сержант потерпел поражение. Это было не по-товарищески. Но я ничего с собой не мог поделать. В Тоне для меня в тот момент сосредоточились вся женская добродетель и чистота, которые воспевались русской классической литературой. И мне казалось очень важным для меня самого, чтоб она вышла победителем из этого испытания.
Но я недооценил коварства Вани Котова. Не взяв Тоню ни приступом, ни измором, он пошел на обходной маневр. И такой точный психологически, что я был потрясен жестокой проницательностью сержанта. Он тронул самую слабую и больную струну в душе русской женщины. Ее сострадательность и готовность к самопожертвованию.
Оставив на какой-то момент Тоню в покое и выдержав напряженную молчаливую паузу, достаточную для того, чтоб она успокоилась и обмякла, сержант заговорил усталым и печальным голосом:
— Ладно, Тоня, будь по-твоему. Только мне от этого теперь покою не будет… ни днем, ни ночью… Пока не попаду на фронт.
— Почему… не будет? — поддалась на отравленную приманку Тоня.
— А, чего тебе говорить? — с горечью отмахнулся сержант. — Все равно не поймешь.
В его голосе было столько искренней тоски, что я напрягся до предела, снедаемый недобрым предчувствием.
Он снова выдержал паузу, накаляя любопытство Тони и вызывая у нее смутное чувство вины.
— А ты скажи, Вань… — без прежней бойкости попросила она.
— Понимаешь, я загадал, — заговорил сержант так, словно сдерживал, подавлял волнение. — Как встретил тебя на танцах… Так и загадал.
Снова пауза.
— Что загадал? — не выдержала Тоня.
— Ты веришь в судьбу? — вдруг спросил он.
— Ага.
— И в предсказания?
— И в предсказания.
— Вот и я верю. И потому загадал на тебя. Поставил свою жизнь на карту.
— Как?
— Ладно. Замнем. Чего говорить… когда все и так ясно.
— Нет, ты скажи, — все глубже залезала в расставленную сеть простодушная Тоня.
— Хорошо, скажу. Может, у тебя когда-нибудь… когда, меня уже не будет… защемит сердце.
— Не понимаю, — прошептала Тоня.
— Вот что, Тоня. Скажу тебе прямо. Чего стесняться? Судьба моя решена. Когда я увидел тебя, то загадал. Мол, будешь ты моей… уцелею, не возьмет меня вражья пуля… а не выйдет, значит, конец мне… не сносить головы.
И снова тишина. Даже «моя» перестала сопеть и затаилась.
— Ты в это… и вправду веришь? — прошептала Тоня, и в ее голосе послышались теплые, материнские нотки.
Сержант не ответил. Словно он от волнения не может совладать со своим голосом.
— Хорошо.
Это сказала Тоня. Сказала очень тихо, а мне показалось, что у меня загудели барабанные перепонки.
Я приподнялся и застыл, уставившись в темноту. И от напряжения стал различать, увидел сержанта и Тоню.
Она какими-то неживыми, механическими движениями подтянула подол платья к животу и стащила, сдвинула трусики. С одной ноги.
Я не заметил, когда сержант расстегнул свои галифе. Он уже был на Тоне. Уверенно раздвинул и приподнял ее безжизненно повисшие ноги. После чего мерно закачался на ней. Без единого звука. Только солома шуршала под ними.
Тоня лежала, отвернув лицо. В нашу сторону. С закрытыми глазами. С плотно сжатыми губами. Мне вдруг подумалось, что такое лицо, должно быть… было у Жанны Д'Арк, когда ее жгли на костре. На лице у Тони было выражение терпеливой муки, которую она покорно сносила по своей неизбывной доброте.
Я задохнулся. Вывела меня из этого состояния «моя». Требовательно притянула к себе и жарко, возбужденно зашептала:
— Ну, чего же мы теряемся? Давай и мы.
Все, что я делал потом, припоминаю с трудом. Вернее, я ничего не делал. Все проделала она, и за себя и за меня. В памяти почему-то сохранился один момент. Моя рука, подталкиваемая ею, легла на ее заголенные бедра, и ладонь ощутила холодок шелковой ткани трусиков. Я невольно удивился, откуда при такой нужде и разорении у девицы из глухой деревни шелковое белье. И словно угадав мои мысли, она объяснила жарким шепотом, что трусики сама сшила из ацетатного парашютного шелка — подобрала в поле немецкий парашют, весь шелк покроила и сшила себе белье.
— Не хуже, чем в городе, — не без гордости заключила она.
Это была первая женщина в моей жизни. И ничего не запомнил я, кроме гадливого чувства. Словно меня выпотрошили и вымазали всего липкой слизью моих потрохов. Как побитая собака одевался я в тесноте, а рядом застегивал свои широкие галифе мой сержант, беспечно и победно насвистывая. Где-то позади него молча шевелилась Тоня, приводя себя в порядок.
По одному мы выбрались из сарая. Дождик перестал, и небо большей частью очистилось от облаков, обнажив ковшик созвездия Большой Медведицы. При неярком свете отчетливо видны были наши лица. Я не поднимал глаз на сержанта, а Тоня не глядела в мою сторону. Отворачивалась.
— Пойдемте, — лишь поторопила она нас. — Дорога не близкая.
— Идите, девушки, — осклабился сержант. — Скатертью дорожка.
— А вы? — ахнула Тоня. — Не проводите?
— Рад бы в рай, — благодушно развел руками сержант, — да грехи не пускают. Время, девочки, работает против нас. Мы люди казенные. Увольнительная кончается. Не будем через полчаса в части, загремим под арест. Так что прощайте. Не поминайте лихом. Приятно было познакомиться.
— Как мы одни-то пойдем? — заныла «моя». — Бог знает, кто в такой час нам дорогу переймет.
— Собака ты, — простонала Тоня, с горьким укором глядя сержанту в лицо. — Меня обманул… ладно. Но Бога не проведешь.
А ну вали отсюда, — рассердятся сержант — Богом меня стращать вздумала. Мы в твоего Бога не веруем. Мы — коммунисты. Ясно?
■ Погодите, девочки, — внезапно сказал я. — Я пойду с вами.
— Да катитесь вы оба, — отмахнулась Тоня.
— Нет, нет, — заспешил я. — Я вас провожу… И все будет хорошо…
— Рядовой! — крикнул сержант. — А ну, марш назад! Я приказываю. Как старший по званию.
И я смалодушничал. Подчинился окрику. Пока мы топали в расположение части, сержант все отругивался, бормоча под нос:
— Принцессы. Подумаешь. Провожатый им нужен. Много их немцы провожали. Небось сами, подстилки, ложились… за корку хлеба. А теперь нос дерут… как порядочные.
Он покосился на меня:
— И ты хорош гусь. В рыцари полез. Товарища своего заложил. Я, честно говоря, даже пожалел, что тебе рекомендацию в партию дал.
— Прекрасно, — подхватил я. — Раз вы об этом сами заговорили, то я нисколько не обижусь, если заберете свою рекомендацию. Пожалуйста, возьмите ее. Не хочу ваших рекомендаций… Мне кто-нибудь… другой даст.
Сержант остановился и, уперев руки в бока, уставился на меня своими узкими недобрыми глазами.
— Вот как заговорил? — протянул он, и тугие желваки вздулись и заиграли под пористой кожей его широкой челюсти. — Дерьмо собачье. Тебе не только рекомендацию… Я с тобой срать на одном гектаре не сяду.
И с присвистом сплюнув мне под ноги, повернулся и зашагал по чавкающей глине.
Я долго стоял недвижим, давая ему отойти подальше, и, когда его плечистый, коротконогий силуэт растворился в серой полутьме, медленно двинулся вслед, машинально прикидывая в уме, успею ли проскочить контрольно-пропускной пункт до двенадцати ноль-ноль — времени истечения срока увольнительной.
И все же в коммунисты меня приняли по рекомендации сержанта. Он ее не забрал, а еще раз напомнить я не решился. Да и сержант в эти дни исчез из лагеря — поехал встречать пополнение из глубокого уральского тыла, о котором прошел слух, что с ним придется повозиться народ темный, ненадежный попался в этой группе, и для верности им навстречу послали бывалых сержантов, как конвой, чтоб вовремя перехватить, не дать натворить бед близ линии фронта.
Сержант оказался прав. В партию нас принимали скопом, сразу человек сто. Ни о чем меня не спросили. Никакого теплого напутственного слова. Перечислили по списку и каждому вручили партийный билет, отделавшись торопливым рукопожатием и не всегда удосужившись заглянуть в лицо свежеиспеченному коммунисту. Политрук Демченко, засидевшийся в лейтенантах лысоватый желтолицый малярик, казенными серыми словами дал нам понять, что отныне с нас спрос двойной: и как с солдат, и как с коммунистов — и закончил совсем похоронным напутствием: какая, мол, высокая честь умереть коммунистом. Так и сказал: умереть, а не жить. Ему и в голову не приходила мысль, что кто-нибудь из нас умудрится уцелеть.
И уже тогда я ощутил смутное беспокойство, пряча в нагрудный карман гимнастерки новенький, хрусткий, остро пахнущий типографской краской партийный билет. Не сознанием, а кожей я почуял, что отныне больше не принадлежу себе, и мною будет повелевать неумолимая сила, воспротивиться которой невозможно, и олицетворять эту силу будут широкорожий, с оспой на скулах сержант Котов и страдающий хронической малярией ипохондрик — политрук.
Это диаметрально расходилось с моими наивными розовыми представлениями об облике коммуниста, на каких я был воспитан советскими книгами и фильмами, а также моим отцом, вступившим в партию еще при Ленине, до моего рождения, и отравило, кислотой разъело мою наивную и доверчивую душу. Но главное испытание было впереди.
Пополнение с Урала доставили к нам в лагерь без особых происшествий. Никто не сбежал в пути. Вид у этих людей был пришибленный, тихий. Даже в застиранном военном обмундировании, в которое их облачили, они оставались таежными деревенскими мужиками, сторонящимися остальных солдат, и — язык их, хоть и тоже русский, отличался от нашего, словно был совсем чужим. Сержант Котов, вернувшийся с пополнением, меня обходил, не замечая. И я был рад этому. Но как-то вечером, когда взвод возвращался со строевых занятий, и мы еле волочили пудовые, облипшие глиной ноги, он пропустил две шеренги и пошел рядом со мной.
— Вот что, милок, — сказал он, глядя вперед и не удостоив меня взгляда, — пришла пора узнать, не зря ли тебя в партию приняли. Есть одно дельце. Докажешь, силен ли в коленках. Вернемся в расположение, дуй к политруку Демченке.
Политрук посмотрел на меня рыбьими, ничего не выражающими глазами и лишь спросил:
— Стреляешь хорошо?
— Второе место в роте, — горделиво доложил я.
— Молодец. Есть шанс подтвердить свой меткий глаз. И не только глаз… Но и беспощадное к врагу сердце.
— Завтра на фронт?
— Фронт не фронт, а репетиция будет, — загадочно ответил политрук.
Было раннее сырое утро, когда всех обитателей лагеря подняли по тревоге и велели строиться на плацу перед бараками. Без оружия. Меня сержант Котов на выходе из казармы поманил пальцем и вручил трофейную немецкую винтовку. Порывшись в картонной коробке, он отсчитал девять боевых патронов и высыпал мне в подставленные ладони.
У него на плече висела такая же винтовка.
— В строй не становись. Следуй 5а мной. Поеживаясь от зябкой сырости, я пошел за сержантом мимо строившихся в каре солдат, и чувство неосознанной тревоги утренним холодком заползало в душу.
Сержант привел меня в караульное помещение. Там уже сидели на скамьях и нервно покуривали, поставив винтовки между колен, еще с десяток солдат из разных взводов. Некоторые лица были знакомы: нас вместе принимали в партию.
— Ну вот, — сказал политрук Демченко, — кажется, все в сборе. Тут одни коммунисты, можно в бирюльки не играть, а говорить начистоту. У нас в части чрезвычайное происшествие. С последним пополнением к нам просочился вражеский элемент. Подрывной, опасный элемент.
Меня пронзило электрическим током от возбуждения и любопытства. Надвигалось что-то очень серьезное, запахло настоящей войной, на которую я пошел добровольно и уж сколько времени томился в этом лагере, ожидая отправки на фронт.
Но тут я встретил нехороший, насмешливый взгляд сержанта Котова, от которого у меня стала деревенеть кожа. По этому взгляду я сразу почуял, что впереди какой-то гадкий и жуткий сюрприз.
— Короче. К нам попали сектанты, — продолжал политрук. — Религиозные фанатики. Социально чуждый нам элемент. Которые все годы советской власти отсиживались в уральской тайге, а когда пришел час послужить родине, показали свои волчьи клыки. Отказываются воевать. Им, мол, вера не позволяет брать в руки оружие. Ясно? Так вот, сегодня мы им дадим урок. Научим любить советскую власть. Урок будет показательным для всех солдат. Чтоб, если у кого и есть сомнения, вышибло этот дух начисто. Тут, на месте, зарядить и проверить винтовки. Чтоб ни осечки, ни промаха. И выходи строиться!
Я открыл липкий от ружейного масла затвор, загнал деревянными пальцами холодные патроны в магазин, а в голове назойливо стучало: меня делают палачом, мне предстоит убить безоружного, беспомощного человека, которого я никогда прежде не знал, с кем не обмолвился ни словом, просто взять и убить, как муху, живого человека.
Эта мысль продолжала биться в черепе и когда мы, толкаясь покидали караулку с покачивающимися над плечами темными смертоносными стволами винтовок. И когда вышли серой цепочкой на плац, выстроенные в каре без оружия сотни солдат затихали и сжимались при виде нас, вооруженных. И когда нас построили в ряд тесно друг к другу, спиной к солдатам и лицом к пустому пространству, и сержант Котов, правофланговый, скомандовал — поставить винтовки к ноге.
Потом из дальней казармы вывели обреченных, и они цепочкой стали приближаться к нам. Даже по внешнему облику они отличались от остальных солдат как мертвецы от живых. Они были без шинелей и без обуви. Босыми желтыми ногами ступали по холодной, сырой земле, которая скоро примет их еще теплые тела, продырявленные свинцовыми пулями, одна из которых останется на моей совести. Их делали непохожими на солдат свободно болтающиеся гимнастерки без ремней и непокрытые стриженые головы с не бритой многодневной щетиной на щеках. Я насчитал девять человек. Их даже не конвоировали. Только впереди цепочки, как гусак, ведущий гусей, шел солдат в шинели и с автоматом вниз дулом за спиной. И сзади цепочку замыкал автоматчик.
Поставили их метрах в двадцати от нас. Лицом к нам. И они стали, щурясь, вглядываться в наши лица, в лица своих убийц, переминаясь на холоде босыми, желтого трупного цвета ногами. Их было девять. Нас примерно вдвое больше. Значит, на каждого придется не меньше двух пуль.
Мои глаза забегали по их лицам. Отличить их можно было только по росту: кто выше, кто ниже. В остальном они были до жути безлики. Уже покойники. Все на одно лицо. Одинаковые зеленые брюки галифе, с болтающимися внизу тесемками, одинаковые распоясанные гимнастерки и одного срока серая небритость на желтой, уже помертвевшей коже.
Я вдруг ощутил робкую, удивленную почтительность к ним. Ведь эти люди во имя своей веры пошли против всех, зная, что им не будет пощады. Следовательно, они отчаянно мужественные люди. И кристально честные. Ради своей веры, ради идеи, во имя которой живут, безропотно принимают насильственную смерть. Чем же они хуже идеальных героев моего детства — комиссаров гражданской войны, отдавших свои жизни за торжество идей коммунизма? Разница лишь в идеях. И кто знает, чья идея лучше и чище? Тех ли, кто оружием ее отстаивает, неся смерть другим? Или тех, кто отказывается от оружия, ибо не желает проливать ничью кровь? Уж я-то по крайней мере, рядом с ними жалкий, ничтожный пигмей, не способный даже воспротивиться гнусному, людоедскому приказу — стрелять в безоружного и беззащитного человека. Потому что, если я откажусь, меня ждет его судьба. Вот так же быть поставленным лицом к строю, и солдаты, стоящие теперь слева и справа от меня, не моргнув, всадят в мою грудь свинцовые пули, еще дремлющие в холодных магазинах их винтовок. А уж сержант Котов, тот пальнет в меня с превеликим наслаждением. И не в грудь, а в лицо, чтоб обезобразить труп.
Они стояли не шевелясь и, конечно, не слышали ничего из речи, которую сытым голосом держал командир нашего батальона, толстый, грузный капитан, нацепивший ордена и медали на обе стороны своего суконного кителя. Он был без шинели, но в кожаных черных перчатках. Я тоже не разбирал слов, потому что, как и осужденные, лихорадочно размышлял, словно мне, как и им, осталось жить на земле считанные минуты.
Вдруг я поймал себя на том, что сам факт таких моих размышлений свидетельствует о моей коммунистической неполноценности, потому что коммунист не должен знать колебаний и, как верно заметил мне сержант Котов, делить весь мир на две части: кто не с нами, тот против нас. Я даже скосил глаз на соседа слева, такого, как я, молоденького солдатика, курносого, с небритым пушком на короткой верхней губе: не подслушал ли он моей мысли. Он усердно хмурил белесые брови, уставившись на командира батальона. В голосе капитана не было ни злости, ни суровости. Он произносил страшные слова, последние услышанные на этом свете девятью обреченными, таким обычным, даже домашним голосом, что мне послышалось, он сытно икнул в одном месте, прикрыв рот перчаткой.
— Принести девять винтовок, — велел в заключение капитан, — и положить перед ними. Даю им последний шанс.
Два солдата притащили охапками винтовки и разложили их на земле так, чтобы каждая оказалась перед одним из обреченных. После чего солдаты поспешно отошли, словно опасаясь, что мы раньше времени начнем стрелять и зацепим их. Это напоминало какую-то зловещую игру, в которую молча и сосредоточенно играли не дети, а взрослые люди, вырядившись в одинаковые серые шинели и только девятерых оставив на холоде без них.
— Крайний слева! — окликнул капитан.
Босоногая шеренга шевельнулась, задвигала стрижеными головами. Стоявший крайним слева никак не мог понять, что это к нему обращается командир батальона.
— Ты! Ты! — подтвердил капитан. — Три шага вперед! Марш!