— Крайний слева! — окликнул капитан.
Босоногая шеренга шевельнулась, задвигала стрижеными головами. Стоявший крайним слева никак не мог понять, что это к нему обращается командир батальона.
— Ты! Ты! — подтвердил капитан. — Три шага вперед! Марш!
Желтые босые ноги, поколебавшись, сделали неуверенные два шага и потом еще один короткий шажок, уткнувшись в железный затылок приклада лежавшей на земле винтовки.
— Та-а-ак, — протянул капитан, — Готов защищать социалистическую Родину? Возьмешь винтовку?
Сектант стоял без движения, лишь губы на его небритом лице шевелились. Должно быть, молился.
— Берешь? — рявкнул капитан. — Последний раз спрашиваю.
Губы сектанта зашевелились быстрее, он спешил, пока еще жив, закончить молитву.
— Взво-о-од! — нараспев сказал капитан. — Изготовиться к стрельбе.
Слева и справа от меня зашевелились солдаты, поднимая винтовки и устанавливая их дулом вперед, с упором приклада в плечо. Я еле успел проделать то же самое. Теперь впереди нас покачивались темные, с синевой, винтовочные дула, все теснее сходясь на фигурке сделавшего три шага вперед солдата. У меня вспотели ладони, и щека, прижатая к прикладу, взмокла. Сквозь прорезь прицельной рамы я отчетливо видел небритую тощую шею с прыгающим кадыком.
— По крайнему слева-а… — снова завел капитан нараспев. — И пока только по нему… По изменнику Родины… По презренному дезертиру… взвод… залпом… пли!
С голых деревьев взлетело в небо черное облако галок, слитный гром двух десятков выстрелов забил наглухо уши. Отдача больно ударила прикладом в мое плечо. Но глаза продолжали ясно видеть. И видел я, как покачнулся небритый, босоногий человек, неловко взмахнув руками, и ничком упал на лежавшую на земле винтовку, словно в последний миг раздумал и бросился ее поднимать, да споткнулся и растянулся на ней.
Птичья стая, тревожно горланя, растянулась, редея, над лесом.
— Следующий! — издалека донесся до меня голос капитаны. — Второй слева! Три шага вперед!
Другой босоногий оторвал взгляд, прикованный к лежащему впереди мертвому товарищу, дернул головой и пальцем ткнул себя в грудь.
— Меня, что ли?
— Тебя! Три шага вперед!
— Беру! — закричал босоногий. — Не убивай! Беру!
Он мелкими шажками подбежал к винтовке, лежавшей на земле возле убитого, неумело поднял ее и прижал плашмя к груди. И тут же дрогнула вся шеренга. Остальные семеро, не дожидаясь окрика капитана, тоже подобрали винтовки.
— Взвод! — удовлетворенно прокричал капитан. — Отставить! Винтовки к ноге!
Сердце мое прыгало в груди. От радости, что убийство кончилось, и восемь человек остались живыми. И от горькой безысходности, на моих глазах, герои-идеалисты перед реальной угрозой смерти дрогнули, отреклись от своих священных заповедей, одним словом, заложили душу за право остаться в живых. Я понял, что стал послушным винтиком той машины, которая сокрушит все на своем пути, раздавит все без колебаний, и, если я оступлюсь и подвернусь ей под колеса, рассчитывать на пощаду не придется.
Следовательно, отныне я должен выполнять любой ее приказ, не размышляя, не мудрствуя. Единственное условие, чтобы уцелеть, остаться живым человеком, дышать воздухом, радоваться птичьим голосам, это перестать размышлять и задумываться. То есть перестать быть человеком.
С таким настроением я отправился через неделю на фронт в длинном товарном составе, в одной теплушке с двумя из раскаявшихся сектантов. Их распихали по разным взводам. Сержант Ваня Котов всю дорогу не спускал с них бдительного глаза. Он даже в окопах в первые дни следил за ними: стреляют ли, или делают только вид. Но скоро пришел конец подозрительности и недоверию.
Немецкий снаряд угодил прямым попаданием в нашу траншею. Убив наповал всех, кто там был. В том числе и сержанта Ваню Котова. Развеяв по ветру его мечту: вернувшись с войны с партийным билетом, сажать других на трактор и покрикивать на них.
Этот же снаряд, чтоб покойному сержанту не было уж совсем обидно, прошил осколками и меня. Часть из них вынули в госпитале, другие сами выходили из моего тела в разные годы после войны, а один, для памяти, остался навсегда. Он вонзился в сердце, застрял в нем и прирос к мускулу. Трогать его было рискованно, и судьбе было угодно оставить меня доживать свой век с кусочком железа в сердечной мышце. Я скоро привык к нему и надолго забывал о его существовании. Медицинская комиссия даже сняла с меня инвалидность и лишила той крохотной пенсии, которую платили мне после госпиталя. Я был молод и чувствовал себя совершенно здоровым. Лишь при резкой перемене погоды мой железный сосед начинал беспокоиться в моем сердце, причиняя мне мучительные боли, заглушить которые никаким лекарством не удавалось. Но стоило уравновеситься погоде, и мой осколок засыпал, боль улетучивалась, и я оживал и радовался жизни. Возможно, с большей жадностью, чем другие, без железа в сердце, и этим в немалой степени объяснял себе свое поведение в дальнейшем, оправдывал поступки, которые совершал.
Но между взрывом немецкого снаряда и моим выздоровлением произошли события, тоже оставившие след в моей жизни, и, если я хочу быть объективным, обходить их, умалчивать о них нет смысла. Тем более, что, копаясь сейчас в своей памяти, я мучительно пытаюсь понять, как и когда подверглась трансформации моя личность, пока я не стал таким, какой есть.
Война страшна тем, что убивает цвет наций, молодежь, самых энергичных, решительных, активных, ослабляя, ухудшая человеческую породу. Возразить тут нечего. Но на мой взгляд, наиболее разрушительные последствия войны — это искалеченные, раздавленные души тех, кто прошел войну и физически уцелел.
Нигде так, как на войне, не торжествуют безнравственность и низменные инстинкты, подогреваемые очумелой людоедской пропагандой, именуемой патриотической. Нигде и никогда так откровенно не обнажается все звериное и подлое, что до времени таилось под наслоениями цивилизации. А обнажившись и всплыв на поверхность, уже не даст загнать себя обратно и будет бесстыдно рваться наружу в любую щель, отравляя зловонным дыханием, опаляя хрупкие крылья и тому поколению, которое родится после войны.
До войны, в моем детстве и отрочестве, я был искусственно изолирован от подлинной жизни семьей, школой, литературой, вдолбившими в мое сознание непререкаемые истины, что мы, советские люди, — самые лучшие, самые передовые в мире и что коммунистическая революция и советская власть воспитали неведомое прежде на земле поколение честных, чистых, нравственных, добрых и красивых людей, к лику которых могу причислить себя и я, если сумею избавиться от пережитков капитализма, искоренить в себе проявления дурных атавистических качеств проклятого прошлого. Я искренне гордился тем, что я — советский человек, и был признателен судьбе, что родился после революции.
Война разнесла вдребезги хрупкие стены оранжереи, в которой я вызревал, и настоящая, а не книжная жизнь оглушила меня, безжалостно обожгла, плюнула в лицо кровью и гноем.
Немецкий снаряд, угодивший прямым попаданием в траншею, оставил в живых не только меня, истекавшего кровью, но и одного из сектантов, что не так давно стояли босиком и без ремней перед дулом моей винтовки. И этот человек, чью грудь должна была продырявить посланная мной пуля, спас меня, вырвал из лап смерти, в самом прямом смысле этого слова.
Звали его Фролом, старинным русским именем, какое уже не встречалось среди моих сверстников. А фамилии его я так и не узнал. Он представился лишь именем. Мне же, в моем состоянии, было не до его фамилии.
Когда взорвался снаряд, я лежал за припорошенным снегом бруствером траншеи, спиной к взрыву, и горсть осколков, прошив шинель, врезалась в лопатку, за которой еще полнокровно и легко билось мое сердце. Тяжелое ранение, с несомненным смертельным исходом. Я, как и полагается в таких случаях, клюнул носом мерзлую землю и отключился, потерял сознание. Спасло меня лишь то, что в беспамятстве я стонал, и поэтому был обнаружен до того, как окончательно истек кровью.
Мы попали под артиллерийский огонь в самом начале атаки. Батальон ушел вперед, чтоб нагнать отходивших немцев, и на снежном поле остались темными кучками тряпья убитые. Санитары в спешке подобрали тех, кто подавал признаки жизни, и помчались вслед за батальоном.
В нашу траншею никто и не заглянул. Там лежали трупы и два еще живых человека. Я и сектант Фрол. Он был ранен легко. По крайней мере, легче меня. Потому что, оклемавшись от контузии и сообразив, что произошло, самостоятельно стянул бинтами из своего индивидуального пакета кровоточившую голову, обмотав ее наподобие белой чалмы, и затем прошел по обвалившейся траншее, наклоняясь над каждым и проверяя, жив ли. Так он обнаружил меня.
Этот темный мужик из забытой Богом глухой таежной деревни, никогда в жизни не слушавший радио и впервые увидевший поезд лишь тогда, когда его с толпой мобилизованных крестьян повезли с Урала на запад, на фронт, проявил редкостные качества: жалость и сострадание. Покричал в морозный воздух, клича санитаров, и, убедившись, что никого не дозовешься, что мы брошены среди мертвых на произвол судьбы, не ушел искать медсанбат для себя, а занялся моей раной. Содрал с моего плеча шинель с рваной дырой сзади, нашарил в моих карманах индивидуальный пакет, провел пальцем по раздробленной, сочившейся кровью лопатке, выковырял два железных осколка и несколько кусочков моих костей и, заткнув кровавое месиво тампонами, туго спеленал рану бинтами. И полотенцем, которое тоже обнаружил в моем кармане. И лишь после этого стал легонько трясти меня, тереть лицо снегом.
Я открыл глаза и долго не мог понять, что со мной и кто это небритый, с окровавленным лицом и белой чалмой на макушке склонился надо мной.
Тогда он и представился, назвал свое имя — Фрол, сообщил, что из всего отделения лишь мы двое живы, кругом никого нет и, если я хочу уцелеть и не замерзнуть, то надо двигаться, искать помощи.
Он подхватил меня справа, с другой от раны стороны, я обнял его шею, свалив слабеющую голову на плечо, и мы заковыляли. По осыпающемуся снегу выбрались из траншеи. Вокруг нас расстилалась неровная белая равнина без единого деревца. Зимняя степь. Исполосованная параллельными рубчатыми следами от танковых гусениц. С черными пятнами от подтекшего горючего. По такой танковой колее и черным пятнам мы и пошли. Подальше от нашей траншеи, от мертвых тел, черневших в снегу впереди нее, в тыл, где должны же, наконец, быть живые люди. Которые нам помогут. Дадут лекарства. Наложат свежие повязки, приведут под крышу, в тепло и сухость.
Чтоб я не впал в беспамятство, Фрол всю дорогу занимал меня разговором, с трудом выдавливая из горла слова, потому что тоже ослабел от потери крови и устал тащить мое обмякшее тело.
Меня потянуло к покаянию, и я сказал ему, что стоял в шеренге комендантского взвода, когда их, сектантов, расстреливали.
— Грех, конечно, — ответил он, часто дыша, — но не волен ты в своих делах.
— Почему?
— Небось, коммунист?
— Конечно.
— Вот и подневольный человек. Должон слушаться приказа.
— А ты… не подневольный?
— Я-то? Свободный я. Ни перед кем не гнусь. Мне указ один. От Бога. А что от Бога, то не в тягость… а в радость.
Это было что-то совсем новое для меня, и, хоть голова моя наливалась жаром, я пытался соображать и даже спорить.
— Что ж ты нарушил наказ своего Бога… Взял оружие в руки?
— Не по своей воле. И взял-то ложно. Ложь во спасение. Ни разу в человека не выстрелил. Господь — свидетель.
— Не пойму я тебя, Фрол, — не унимался я, тоже цепляясь за разговор, как за соломинку, боясь потерять сознание. — Вот ты меня спасаешь, тащишь, сам еле живой… А ведь я тебе враг. Был готов пристрелить.
— Значит, так Господу угодно. Надежда всегда есть — авось и ты хватишься, услышишь глас, и на тебя сойдет просветление.
Мне было нечем крыть. Он был логичен, этот темный мужик. И мудрее меня.
Быстро темнело, и пока еще что-нибудь можно было различить, наметанный таежный глаз Фрола обнаружил далеко-далеко идущую в нашем направлении машину. Теперь важно было успеть выйти на дорогу до того, как автомобиль пронесется мимо.
— Сиди! Жди!
Фрол опустил меня в снег и, подхватив обеими руками полы шинели, побежал наперерез к автомашине. Это был американский «Студебеккер» с открытым, без парусинового тента кузовом. Прихватив с собой красномордого, в черном овчинном полушубке шофера, Фрол вернулся за мной.
В теплой кабине оставалось свободным лишь одно место. Кроме шофера там сидел молоденький лейтенант. Фрол кивнул, чтоб посадили меня, а сам полез в кузов, до отказу набитый железными бочками с горючим, и примостился, скрючился на жгучем железе.
Меня усадили в кабину боком, так чтобы раненое плечо выдвигалось вперед и не терлось об лейтенанта. Правым плечом я упирался в стекло дверцы кабины.
«Студебеккер» шел с погашенными огнями по раскатанной, разъезженной военными машинами дороге, пробитой ими в снегу. Ни впереди, ни с боков ни одного огонька — маскировка на случай появления самолетов противника. Мы ехали в кромешной тьме, и из этой тьмы на нас набегали снежные бугры, и машину качало, и я думал о бедном Фроле, которого мотает в кузове на железных бочках, да еще на пронизывающем ветру. С этим я то ли уснул, отогревшись в тепле, то ли снова провалился в беспамятство, но пробуждение мое было не из радостных.
Я лежал на снегу метрах в пяти от «Студебеккера». И очнулся от нестерпимого жара, опалявшего мое лицо и руки. «Студебеккер» пылал огромным багрово-черным костром — от радиатора до заднего борта, отстреливаясь огненными плевками, с шипением вонзавшимися в снег. Еще не разобравшись, что произошло, я увидел в кузове среди огня темный силуэт моего спасителя, сектанта Фрола, продолжавшего сидеть на горящих бочках и раскачивавшегося, пылая, будто кланяясь мне на прощанье.
В кабине горели, уткнувшись в ветровое стекло, шофер и лейтенант. Дверца со стороны, где я сидел, была распахнута настежь, и поэтому я выпал в снег и остался жив.
Загребая снег локтями и коленями, я отполз подальше от обжигающего даже на расстоянии пламени и тогда увидел причину пожара. Наш «Студебеккер» воткнулся на полном ходу в трактор-тягач, должно быть, брошенный на дороге артиллеристами из-за неисправности. А дальше все можно было вообразить. Удар. Взрыв бака с горючим. Пламя через кабину метнулось в кузов, полный бочек с бензином. Я, по всей вероятности, выпал при столкновении в распахнувшуюся дверцу которую я, видать, неплотно прикрыл, садясь.Все, ехавшие в «Студебеккере», были мертвы, за исключением меня, и теперь догорали. Мертвый Фрол шевелился в огне, словно устраиваясь поудобней, и мне даже показалось, скалил, будто хохоча, зубы.
А кругом никого. Хоть бы один автомобиль приблудил на огонь. Единственное, чего можно было ожидать, это появления самолета противника, привлеченного демаскирующим пламенем, заметным с большого расстояния.
Мне ничего не оставалось делать, как поползти вперед по дороге, в сторону движения нашего злополучного «Студебеккера». И еще долго его горящий остов согревал мою спину. По мере удаления от него я стал остывать, а потом и мерзнуть.
Это было лишь началом кошмаров, которые мне привелось пережить на пути к спасению. Я полз и полз, оглушенный пронизывающей болью в спине, загребая мерзнущими бесчувственными руками сухой, колючий снег. И, несомненно, замерз бы на дороге, окончательно выбившись из сил, если б не увидел дом на обочине и в нем, за плотно прикрытой ставней, слабый свет. Обитаемый дом. Теплый дом. С живыми людьми.
Дом стоял на самой окраине деревни или поселка. Дальше тянулись пепелища и пустыри с силуэтами печных дымоходов. А этот цел и невредим. И в нем еще не спят, потому и не погашен свет. Возможно, ужинают. Всей семьей. Отец, мать, дети. И старенькая бабка. Сидят вокруг керосиновой лампы и мирно едят. Вареную картошку, скажем, с соленой капустой — единственную пищу на селе в голодное военное время. И бабушка рассказывает внукам сказку. Про избушку на курьих ножках, про царевну-лебедь, про Ивана-царевича… И стали они жить-поживать, добра наживать… Я там был, мед-пиво пил… по усам текло… да в рот не попало.
Все это сладко и обнадеживающе растекалось в моем воспаленном мозгу, пока я подползал к крыльцу дома и на локтях стал подтягиваться по трем обледенелым ступеням, волоча за локтями будто не мое, деревянное тело.
Добравшись до дверей, я, как ни старался, не смог встать, хоть бы на колени, чтоб дотянуться до дверной ручки. Каждый раз валился на ледяную корку крыльца. И тогда, отчаявшись, я начал бить головой в самый низ двери. Не дождавшись ответа, стал помогать голосом, слабым, еле слышным:
— Люди! Откройте! Раненый замерзает!
И до звона в ушах продолжал стучать головой в глухое дерево двери.
Наконец я разобрал звук шагов в сенях и низкий, прокуренный мужской голос:
— Кого нелегкая несет?
— Это я! Советский солдат! Русский! Раненый. Пустите в дом.
— Советский? — мне показалось, ухмыльнулся голос за дверью. — Вот к Сталину и иди. Пускай он тебя погреет.
Я не верил своим ушам.
В моей стране, мой соотечественник, мне, солдату, умирающему за его и мою страну, отказал в помощи, оставляет истекающего кровью замерзать на пороге его теплого дома. Это не укладывалось в моей и без того больной голове. Где же единство советского народа, о котором мне жужжали в уши, сколько я себя помню? Откуда у нашего советского человека такая неприязнь к солдату своей армии, которая, возможно, вчера освободила его от чужеземной оккупации? Неужели ему, русскому крестьянину, ближе и милее германские фашисты, чем наша народная рабоче-крестьянская власть?
— Откройте! Отоприте двери! — изо всех сил возопил я и снова стукнул головой в гулкое дерево.
— Вот я тебе покричу! — прошипело за дверью. Звякнула железная щеколда открывшейся двери, меня обдало волной густого, теплого воздуха. А вслед за тем тупой оглушающий удар ногой по темени, и я покатился по ступеням, стукаясь раненым плечом, и от вспышки боли в который раз проваливаясь, как в пучину, в беспамятство. Последнее, что я успел уловить исчезающим сознанием, были отрывистые безжалостные слова:
— Нет тебе сугреву в моем доме. Накося, выкуси! Подыхай, как собака.
И снова судьба выволокла меня из могилы. Возможно, полагая, что я еще не все круги ада на этом свете прошел. Меня подобрали в снегу, кто — не знаю, и доставили в ближайший эвакопункт, где корчились и стонали сотни раненых, таких же бедолаг, как я.